Виноградов В. В.: Язык Гоголя.
Глава 3

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8
Примечания

3

Язык «Мертвых душ» (как и «Шинели») представляет структурное объединение разных стилистических слоев, каждый из которых соответствует определенному плану художественной действительности и определенному лику или личине образа автора25*. Вместе с тем в композиции «Мертвых душ» резко противопоставлены два метода изображения жизни. Один основан на воспроизведении быта, «как он есть», в присущих ему формах психологии, миропонимания и языка. Здесь вещи называются своими «реальными» именами. Во имя «буквально-ясного значения» автор как бы жертвует всеми предрассудками литературного канона, вовлекая в сферу повествовательно-художественного выражения речь разных «сословий», в особенности крестьянский язык, профессионализмы и арготизмы всех окрасок и мастей. И вот на фоне этого реалистически-многоцветного и непретенциозно-грубого, иногда даже «уличного», но зато чисто национального, адекватного воспроизводимой действительности языка пародически выступают отрицаемые Гоголем формы условных литературных стилей. Другой метод изображения в «Мертвых душах» основан на пародийном показе условной «литературности» «антинациональных» стилей русского языка, на разоблачении их несоответствия истинной сущности вещей и действий.

Таким образом, из «Мертвых душ» при посредстве, главным образом, «Переписки с друзьями» исследователь гоголевского языка прежде всего должен извлечь иронические характеристики отвергаемых Гоголем форм и стилей литературной речи 30—40-х годов, по контрасту восстановить положительные принципы гоголевской стилистики, а затем уже понять и изложить основные формы, категории и элементы гоголевского языка.

§ 1. Литературно-книжный язык высших классов, верхних слоев дворянства Гоголь считает пораженным болезнью «чужеземствования». «Посреди чужеземной жизни нашего общества, так мало свойственной духу земли и народа, извращается прямое, истинное значенье коренных русских слов: одним приписывается другой смысл, другие позабываются вовсе»19. Поэтому нормы европеизированных литературно-светских стилей отвергаются Гоголем. В «Мертвых душах», пародийно обнажая полемические основы своего национально-бытового, простонародно-уличного стиля, автор винит в неорганизованности русского литературного языка «европейский» антинациональный стиль «высшего общества»: «В том же, что автор употребил его („уличное слово“), виноваты сами читатели, и особенно читатели высшего общества: от них первых не услышишь ни одного порядочного русского слова, а французскими, немецкими и английскими они, пожалуй, наделят в таком количестве, что и не захочешь, и притом с сохранением всех возможных произношений... А вот только русским ничем не наделят, разве только из патриотизма выстроят для себя на даче избу в русском вкусе. А между тем какая требовательность! Хотят непременно, чтобы все было написано языком самым строгим, очищенным и благородным, — словом, хотят, чтобы русский язык сам собою опустился вдруг с облаков, обработанный, как следует, и сел бы им прямо на язык, а им бы только разинуть рот да выставить его» (т. VII, с. 297).

В этой тираде звучит протест не только против аристократических дворянских литературных стилей, но и против языка «смирдинской школы», возглавлявшейся Сенковским. Недаром Сенковский боролся с языком Гоголя, защищая «язык изящный, благородный, очищенный»26*.

О том же рабском копировании западноевропейских стилей писал с осуждением Гоголь в «Переписке с друзьями»: «Общество наше, — чего не случалось еще доселе ни с одним народом, — воспитывалось в неведении земли своей посреди самой земли своей. Даже язык был позабыт» (т. IV, с. 206).

Отсюда проистекал тот пыл сатирического негодования, с которым Гоголь клеймил «французский» стиль высшего общества и русско-французскую провинциальную манерность его дворянско-чиновничьих и буржуазных имитаций. «Ведь это история, понимаете ли: история, — „сконапель истоар“, говорила бледная приятная дама с выражением почти отчаяния и совершенно умоляющим голосом. Не мешает заметить, что почти половина разговора между дамами происходила на французском языке». И далее автор иронически говорит о «спасительных пользах» французского языка, противопоставляя русский язык «Мертвых душ» смешанному русско-французскому языку «светских повестей»: «...но как ни исполнен автор благоговения к тем спасительным пользам, которые приносит французский язык России, как ни исполнен благоговения к похвальному обычаю нашего высшего общества, изъясняющегося на нем во все часы дня, конечно, из глубокого чувства любви к отчизне; но при всем том никак не решается впустить фразу какого бы то ни было чуждого языка в сию русскую свою поэму» (т. VII, с. 313; ср. т. III, с. 181—182).

§ 2. Борьба Гоголя с «светским» языком русского дворянского общества находит свое выражение также в комическом изображении тех перифраз и галлицизмов, которыми кишела речь чиновников и помещиков мелкого и среднего ранга, подражавших языку аристократических салонов. Здесь, конечно, прежде всего выделяется «язык дам». Он получает такую характеристику от автора: «Дамы города N отличались, подобно многим дамам петербургским, необыкновенною осторожностию и приличием в словах и выражениях. Никогда не говорили они: „я высморкалась, я вспотела, я плюнула“, а говорили: „я облегчила себе нос, я обошлась посредством платка“. Ни в коем случае нельзя было сказать: „этот стакан или эта тарелка воняет“; и даже нельзя было сказать ничего такого, что бы подало намек на это, а говорили вместо того: „этот стакан нехорошо ведет себя“, или что-нибудь вроде этого».

Этот сатирический выпад против дамского «нежного языка» роднит Гоголя с теми литературно-общественными группами, которые, отправляясь всецело или частично от «демократического» национализма шишковских теорий, боролись с дворянскими салонными стилями и их провинциальными или буржуазно-чиновничьими имитациями в духе эпигонов карамзинизма. В сущности, Гоголь тесно примыкает в этом направлении к Пушкину, продолжая его борьбу с «жеманством», «чопорностью», провинциальной манерностью во имя «нагой простоты»27*. Однако националистический демократизм Гоголя более прямолинеен, односторонен и более категорически направлен против эстетических вкусов и искусственных стилистических норм «светского» общества, против его условной, манерной риторики, против его зависимости от французского языка. Гоголь ближе к позиции Даля28*. Он идет дальше Пушкина в литературных завоеваниях как крестьянского языка с его диалектизмами, так и разных стилей буржуазного просторечия. Отсюда — такая резкая характеристика французского языка дам с точки зрения его «жесткости», его стилистического «благородства»: «Чтоб еще более облагородить русский язык, половина почти слов была выброшена вовсе из разговора, и потому весьма часто было нужно прибегать к французскому языку; зато уж там, по-французски, другое дело: там позволялись такие слова, которые были гораздо пожестче упомянутых» (т. III, с. 157)20.

В «Мертвых душах» характеристика «дам», их обращения и правил жизни «написана живыми красками», взятыми из собственного языка дам. Она пестрит «европеизмами» и выражениями «светской» речи:

«Дамы города N были то, что называют, презентабельнывести себя, соблюсти тон, поддерживать этикет, множество приличий самых тонких, а особенно наблюсти моду в самых последних мелочах, то в этом оне опередили даже дам петербургских и московских [...] Визитная карточка, будь она писана хоть на трефовой двойке или бубновом тузе, но вещь была очень священная. Из-за нее две дамы [...] перессорились совершенно, — именно за то, что одна из них как-то манкировала контрвизитом [...] Так обе дамы и остались „во взаимном нерасположении“, по выражению городового света» (с. 156; ср. т. VII, с. 291: «по выражению жителей города»)21.

Дамские диалоги пестрят галлицизмами и французскими цитатами: «Одна очень любезная дама, — которая приехала вовсе не с тем, чтобы танцовать, по причине приключившегося, как сама выразилась, небольшого инкомодите в виде горошинки на правой ноге [...], не вытерпела, однако же» (т. III, с. 167); «сами даже дамы наконец заметили, что поведение его чересчур становилось » (с. 173; ср. т. VII, с. 103); «скандальозу наделал ужасного...» (т. III, с. 183). Ср.: «за мной подобных скандальозностей никогда еще не водилось» (с. 186); «Ведь это история, понимаете ли, история, сконапель истоар! — говорила гостья с выражением почти отчаяния [...] Не мешает заметить, что в разговор обеих дам вмешивалось очень много иностранных слов и целиком иногда длинные французские фразы» (с. 181—182); «Ну, просто, оррёр, оррёр, оррёр!» (с. 183); «даже немножко подкладывают ваты, чтобы была совершенная бельфам» (с. 180; т. VII, с. 107); «он произведет такой странный марш в свете» (т. III, с. 187)22 и т. п. Характерно, что Гоголь вмещает в язык провинциальных дам и те архаические галлицизмы, которые в столицах считались уже купеческими или мелкочиновничьими, например: «Как, неужели он и протопопше строил куры?» — «Ах, Анна Григорьевна, пусть бы еще куры» (с. 182)23.

Каламбурно демонстрируются Гоголем арготизмы «дамского языка»: «какой-нибудь легонький галстучек из ленты легче пирожного, известного под именем поцелуя, эфирно обнимал шею, или выпущены были из-за плеч, из-под платья, маленькие зубчатые стенки из тонкого батиста известные под именем скромностей» (с. 162; ср. т. VII, с. 700; в ранней редакции этот арготизм отнесен к «туалетному языку»).

«Почтенная чиновница смекнула [...] что она еще не успела выведать всех совершенно подробностей этого действительно чрезвычайного открытия, или, по ее словам, раскрытия» (т. VII, с. 112). Ср.: «Вот уж, точно раскрытие, превосходящее всякие описания» (с. 318).

Лингвистический анализ светской «дамской речи» открывает те составные элементы и историческую традицию того стиля, который преследовал и обличал Гоголь как в быту, так и в литературе. Конечно, все эти особенности дамского выражения Гоголем иронически искривлены применительно к провинциальному губернскому разговору.

Сверх галлицизмов, комически изображается гиперболизм эмоциональных изъявлений. Тут осмеянные еще «Живописцем» Новикова эмоциональные определения бесподобный, беспримерный:30* «словом, бесподобно! Можно сказать решительно, что ничего еще не было подобного на свете» (т. III, с. 180); «ни на что не похоже!» (там же) и т. п.; и обращения на французский манер: «Ах, жизнь моя...» (с. 182); «Ах, прелести!» (там же) и др. Но Гоголь присоединяет к этим традиционным формам дамской речи, речи «щеголих», уже осмеянным сатирической литературой, новые черты, новые приемы эмоциональной фразеологии, комически освещающие «поэзию воображения»: «Это такое очарованье, которого просто нельзя выразить словами. Вообразите себе» (с. 179); «право, как вообразишь, до чего иногда доходит мода» (с. 180); «если бы вы могли только представить то положение, в котором я находилась! Вообразите...» (с. 182); «Ах, Анна Григорьевна! если бы вы только могли себе представить, как я перетревожилась!» (с. 183); «Мило, Анна Григорьевна, до невероятности» (с. 180); «Ну, уж это, просто, признаюсь...», «Именно, это уж точно: признаюсь» (с. 180) и др. Сентиментальная слащавость и фальшивая, приторная любезность дамской светской речи находят свое выражение в обилии уменьшительно-ласкательных слов: «веселенький ситец»; «я прислала материйку»; «полосочки узенькие, узенькие» (с. 170); «все глазки и лапки» (с. 180); «фестончики», «эполетцы из фестончиков», «в два рубчика», «передняя косточка» и др. 24

«бледная, как смерть» (с. 182); «она статуя и бледна, как смерть» (с. 185); «я бледна, как смерть» (с. 187); «„Душечка, барыня“, говорит мне: „вы бледны, как смерть“» (с. 187); «ведь это, просто, раздирает сердце» (с. 185); «„вооруженный с ног до головы“ вроде Ринальда Ринальдина» (с. 182) и т. п.

§ 3. В стиле письма, отправленного неизвестной дамой Чичикову, комически представлены и освещены основные приемы «дамоподобного» салонно-сентиментального стиля. Прежде всего пародирована чувствительная лексика («тайное сочувствие между душами», приглашение в пустыню и т. п.; в ранних редакциях: «Ах, сколько раз мое сердце обливалось слезами» и т. д.). Пародийный тон двусмысленно обнажался в первоначальном тексте этого письма употреблением слова «обмочить»: «Сколько раз мои слезы обмочили » (т. VII, с. 94). В окончательной редакции, которая вообще ограничилась лишь общим абрисом сентиментального стиля (в то время как в первоначальных вариантах слишком ясны следы литературно-полемического умысла, слишком отчетливо выступали литературно-художественные оригиналы пародии), — в этой окончательной редакции прямая речь наполовину превратилась в несобственно-прямую и слово обмочить заменено глаголом омочать.

Кроме сентиментальной лексики и фразеологии выставлялись в комическом свете напряженно-эмоциональный тон этого стиля, его синтаксические приемы и экспрессивные формы: «Письмо начиналось , именно так: „Нет, я должна к тебе писать!“»; «эта истина скреплена была несколькими точками, занявшими почти полстроки» (т. III, с. 158).

Вместе с тем осмеивается прием риторических вопросов, в которых предлагалось читателю определить сущность основных понятий, главных тем сентиментального стиля, и пародируется язык этих чувствительных определений: «Что жизнь наша? — Долина, где поселились горести. Что свет? — Толпа людей, которая не чувствует». Ср. у Карамзина:

Что есть жизнь наша? сказка.
А что любовь? ее завязка.

«Два сравнения»)25

Особенно любопытно, что в это дамское письмо вкраплена фраза из пушкинских «Цыган»:

«Приглашали Чичикова в пустыню — оставить навсегда »32*.

В ранних редакциях «Мертвых душ» круг пародируемых приемов был еще шире. Тут демонстрировался и принцип сентиментальных антитез, воплощенный в темы души, света и порока — добродетели: «Душа явится, требует пищи, а свет хлопочет о ничтожестве. Порок торжествует, добродетель страждет» (т. VII, с. 33). Воспроизводился и стиль сентиментального пейзажа: «Сколько раз осыпала я букетами цветов ее могилу в то самое время, когда задумчивая луна осеребряла природу по облакам и смеющиеся долины...» (с. 94).

С не меньшей тонкостью и остротой выставлены лексико-фразеологические формы сентиментально-дамского стиля в тех «намеках и вопросах», которые «устремились» к Чичикову «из дамских благовонных уст»:

«— Позволено ли нам, бедным жителям земли, быть так дерзкими, чтобы спросить вас, о чем мечтаете?»

«— Где находятся те счастливые места, в которых порхает мысль ваша?»

«— Можно ли знать имя той, которая погрузила вас в эту сладкую долину »33*

Чрезвычайно симптоматично, что речи Хлестакова, воплощавшего «легкость необыкновенную» мыслей, особенно в первых редакцих «Ревизора» были насыщены элементами этого «дамского» светского языка. Так, даже намек на фразеологию пушкинского Алеко первоначально содержался в репликах Хлестакова:

«Иногда, знаете, приятно отдохнуть этак на берегу ручейка, заняться близь хижинки. А в городе люди за каменной оградой» (т. VI, с. 151). Хлестаков также употреблял выражение: «ни на что не похоже», которое в «Мертвых душах» Гоголь признал специфически дамскими: «И как начнем играть, то, просто, я вам скажу, что уж ни на что не похоже: дня два не сходя со стула играем!» (с. 201). Ср. также: «Прощайте, Марья Антоновна, нежнейший предмет моей страсти!» (с. 231); «Прощайте, !..» (с. 232); в письме к Тряпичкину: «Приятность времени, проведенного с здешними жителями, у меня долго останется в сердце» (с. 245—246).

§ 4. В тесную связь с европеизированным русско-французским языком светских дам Гоголь ставит стиль «светской повести» 30-х годов, стиль школы Марлинского34*. Речь губернаторши иронически относится автором к той манере выражения, в которой «изъясняются дамы и кавалеры в повестях наших светских писателей, охотников описывать гостиные и похваляться знанием высшего тона, — в духе того, что „неужели овладели так вашим сердцем, что в нем нет более ни места, ни самого тесного уголка для безжалостно забытых вами?“» (т. III, с. 165). А речь Чичикова иронически сопоставляется с языком модных героев. «Герой наш [...] уже готов был отпустить ей ответ, вероятно, ничем не хуже тех, какие отпускают в модных повестях Звонские, Линские, Лидины, Гремины и всякие ловкие военные люди, как, невзначай поднявши глаза, остановился вдруг, будто оглушенный ударом [...» (там же).

Иронический выпад против светского сентиментально-романтического стиля, особенно в сфере изображения «красавиц», их очей, их внешности, вторгается и в язык чичиковских раздумий на балу. Комически подчеркивается «невыразимость» предмета, и пародируется (с точки зрения автора) гипертрофия эпитетов к слову «глаза» в салонно-дворянских стилях и в поэтическом языке Бенедиктова и его школы: «Поди-ка, попробуй рассказать или передать все то, что бегает на их лицах, все те излучинки, намеки... а вот, просто, ничего не передашь. Одни глаза их такое бесконечное государство, в которое заехал человек — и поминай, как звали! Уж его оттуда ни крючком, ничем не вытащишь. Ну, попробуй, например, рассказать один блеск их: влажный, бархатный, сахарный — бог их знает, какого нет еще! и жесткий, и мягкий, и даже совсем томный, или, как иные говорят, в неге, или без неги, но пуще нежели в неге, — так вот зацепит за сердце, да и поведет по всей душе, как будто смычком» (с. 163)26.

И затем уже с явным отражением авторской иронии, направленной против этой цветной фразеологии, против беспредметно-мечтательных нюансов салонно-светского стиля:

«Нет, просто, не приберешь слова: человеческого рода, да и ничего больше!»

Светский повествовательный язык и «дамоподобная» литература не только отрицаются Гоголем, но и пародируются им. Тема Чичикова и «бабенки» с двумя тысячами приданого в устах дам облекается в те шаблонные сентиментально-романтические формы, против которых Гоголь борется в своем творчестве (т. VII, с. 115).

Свой стиль изображения и повествования Гоголь открыто противопоставляет тем стилистическим нормам, которые укрепились в салонно-светских стилях первой половины XIX в., рассчитанных на языковые и художественные вкусы дам.

Разъясняя характер Чичикова и общественно-идеологические мотивы выбора его в герои поэмы, автор отмежевывается от «дамской» литературы. «Дамам он не понравится, это можно сказать утвердительно, ибо дамы требуют, чтобы герой был решительное совершенство [......]» (т. III, с. 223).

Еще ярче и решительнее этот литературно-полемический тон звучал в первых редакциях «Мертвых душ»:

«Автор [...] должен признаться, что он невежа и до сих пор ничего еще, где только входит чернила и бумага, не произвел по внушению дамскому. Он признается даже, что если дама облокотится на письменное бюро его, он уже чувствует маленькую неловкость; а впрочем, сказать правду, он не имеет обыкновения смотреть по сторонам, когда пишет, если же и подымет глаза, то разве только на висящие перед ним на стене портреты Шекспира, Ариоста, Фильдинга, Сервантеса, Пушкина, отразивших природу таковою, как она была, а не таковою, как угодно было кому-нибудь, чтобы она была» (т. VII, с. 140; ср. с. 352).

§ 5. Параллельно с этой борьбой против салонно-дворянских стилей и их буржуазных имитаций, против русско-французского языка светских дам Гоголь начинает литературную войну с смешанными полуфранцузскими, полупростонародными русскими стилями романтизма. Так, Гоголь иронизирует над романами (вроде романа Н. Полевого «Клятва при гробе господнем»35*), в которых русское буржуазное просторечие и буржуазная простонародность смешивались с отклонениями французской семантики. В рецензии на исторический роман «Основание Москвы, смерть боярина Степана Ивановича Кучки». Сочинение К... К...а. (СПб., 1836) Гоголь так характеризовал буржуазный стиль русского исторического романа 30-х годов: «Автор обыкновенно заставляет говорить своих героев слогом русских мужичков и купцов, потому что у нас в продолжение десяти последних лет со времени появления романов в русском кафтане возникла мысль, что наши исторические лица и вообще все герои прошедшего должны непременно говорить языком нынешнего простого народа и отпускать как можно побольше пословиц. В последние года два или три новая французская школа, выразившаяся у нас во многих переводных отрывках и мелодрамах в театре, проявила заметное свое влияние даже и на них. От этого произошло чрезвычайно много самых странных явлений в наших романах. Иногда русский мужичок отпустит такую театральную штуку, что и римлянин не сделает [...] Какой-нибудь Василий Углицкий или Степан Иванович Кучка [брякнувши чисто русскую поговорку], после какой-нибудь русской замашки отпустивши народную поговорку, закричит вдруг: „смерть и ад!“» (т. VI, с. 359—360).

§ 6. Романтическим стилям Гоголь противопоставляет теперь стили реалистические, более соответствующие деловому духу капитализирующегося общества. Контраст между реальной действительностью, ее образами и словами и романтическим восприятием мира, романтической идеологией и фразеологией не раз подчеркивается автором в композиции «Мертвых душ». Например, явление молоденькой незнакомки на пути Чичикова рисуется в формах романтического стиля, как «что-то похожее на виденье». Однако этот романтический образ сразу же переносится в плоскость моральных и социально-экономических коллизий. Язык ломается. Образуется смесь торжественно-книжного с разговорным, с просторечным. Сохраняются синтаксические формы прежнего романтического стиля, но фразеология и строй символов, сравнений резко отклоняются от романтической семантики.

«Везде, поперек каким бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость, как иногда блестящий экипаж с золотой упряжью, картинными конями и сверкающим блеском стекол, вдруг неожиданно, пронесется мимо какой-нибудь заглохнувшей бедной деревушки, не видавшей ничего, кроме сельской телеги: и долго мужики стоят, зевая, с открытыми ртами, не надевая шапок, хотя давно уже унесся и пропал из виду дивный экипаж» (т. III, с. 88—89).

«и мир и все, что ни есть в мире», противополагается язык основательных мыслей Чичикова о «бабешке», о «бабьем» и «бабье». И эти мысли восходят, как к своей вершине, к такому идеалу, выраженному в формах практически благонамеренного слога: «Ведь, если, положим, этой девушке да придать тысячонок двести приданого, из нее бы мог выдти очень, очень лакомый кусочек. Это бы могло составить, так сказать, счастье порядочного человека» (с. 90)36*.

Еще ярче этот контраст романтической и натуралистической семантики и стилистики выражен в описании сумеречной жизни города. Действительность сначала вырисовывается в романтически искаженном виде. Повествование восходит к языку «Невского проспекта». «Тень со светом перемешалась совершенно и, казалось, самые предметы перемешалися тоже [...] усы у стоявшего на часах солдата казались на лбу и гораздо выше глаз, а носа как будто не было вовсе» (с. 128). Но затем гром и прыжки брички возвращают повествование к «натуре». Житейские сцены сначала не воспринимаются Чичиковым, погруженным в свою натуралистическую романтику мертвых душ. Он пробуждается лишь от «раздавшихся над ним, как гром, роковых слов». И вот тут-то автор раскрывает антитезу между будничной жизнью, как предметной основой натуралистического языка, и стилем романтических мечтаний.

«Изредка доходили до слуха его какие-то, казалось, женские восклицания: „Врешь, пьяница, я никогда не позволяла ему такого грубиянства!“ или: „Ты не дерись, невежа, а ступай в часть, там я тебе докажу!“... Словом, те слова, которые вдруг , какого-нибудь замечтавшегося двадцатилетнего юношу, когда, возвращаясь из театра, несет он в голове испанскую улицу, ночь, чудный женский образ с гитарой и кудрями. Чего нет, и что не грезится в голове его? Он в небесах и к Шиллеру заехал в гости — и вдруг раздаются над ним, как гром, роковые слова, и видит он, что вновь очутился на земле, и даже на Сенной площади, и даже близ кабака, и вновь пошла по будничному щеголять перед ним жизнь» (с. 129). Сенная площадь, кабак и будничная жизнь разрушают романтические грезы своим натуралистическим языком и бытом.

В первых редакциях «Мертвых душ» отталкиванье Гоголя от романтического стиля сопровождалось широким использованием романтической фразеологии, романтических образов, их отрицанием или трасформацией. Например, при изображении Ноздрева: «...если же узнавал, что приятель его готов совершить выгодную покупку, то являлся как снег на голову, набавлял цену, и сам не покупал, и расстраивал дело. И это вовсе не происходило от того, чтобы он был какой-нибудь демон и смотрел на все горькими глазами — ничуть не бывало: он смотрел на мир довольно веселыми глазами» (т. VII, с. 34—35). Особенно ярко связь языка ранних редакций «Мертвых душ» с романтическим стилем и отречение от романтических форм во имя церковнославянской семантики в позднейших редакциях видны из сопоставления лирических отступлений.

«...к характерам, навстречу которым летишь с любовью, как будто к давним знакомым, почти родным, которых душа когда-то, в младенческие годы, не ведая сама где, в каких местах, , встретила на пути» (с. 80);

«Он зажег энтузиазм [...] и увлеченные к нему несутся молодые души, страстные и нежные, и его имя произносят с огнем в очах и признательностию» (там же);

«В сторону грустные элегии!» (с. 81).

В последней редакции исключены эти романтические образы, эти «европеизмы», и заменены церковно-книжной фразеологией, сближенной с одическими образами XVIII в. Например: «Великим всемирным поэтом именуют его, парящим гениями мира, как парит орел над другими высоколетающими» и др. под. 27

«При одном имени его уже объемлются трепетом молодые пылкие сердца» (т. III, с. 131).

Более яркие приемы романтического стиля сначала были использованы и в картине ночной толпы, веселящейся в саду разгульного помещика:

«...радуясь с радостью ребенка, видя, как прогнана так волшебно темная ночь, и только тому, кто , — тому одному только является что-то дикое в сем насильственном освещении...» (т. VII, с. 262).

Но в последней редакции романтические краски поблекли: «Полгубернии разодето и весело гуляет под деревьями» (т. III, с. 118).

Еще ярче различие в приемах фразообразования, в принципах метафоризации сказывается в таком изменении текста. В ранних редакциях было: «...и угрюмее облекаются в непробудный плащ мрака вершины дерев, негодующих с вышины на сей мишурный блеск» (т. VII, с. 262).

«непробудный плащ мрака» убран: «и, далеко трепеща листьями в вышине, уходя глубже в непробудный мрак, негодуют дерев на сей мишурный блеск» (т. III, с. 118).

Не менее симптоматичны исключения романтико-риторических образов в лирическом отступлении автора по поводу плюшкинской души. Образ старости был первоначально набросан такими фразеологическими красками:

«Спешите, уносите человеческие движения — идет, идет она, нерасцепимыми когтями уже вас объемляет » (т. VII, с. 269).

В последней редакции развивается один церковно-книжный символ дороги, перенесенный в бытовой план: «Забирайте » (т. III, с. 125)28.

Интересно, что сравнение Плюшкина с «набожной старухой» в позднейших редакциях выбрасывается: «Заставивши его написать расписку, герой наш тут же отсчитал ему деньги, которые хозяин принял в обе руки так же бережливо, как и набожная старуха принимает просфору» (т. VII, с. 270). Этот образ противоречил тем идеологическим нормам, которые извлекались Гоголем из системы церковно-книжной речи. И вместо него является бытовой символ: «Тут же заставил он Плюшкина написать расписку и выдал ему деньги, которые тот принял в обе руки и понес их к бюро с такою же осторожностью, как будто бы нес какую-нибудь жидкость, ежеминутно боясь расхлестать ее» (т. III, с. 127). Ср. в «Выбранных местах из переписки с друзьями», в статье «О помощи бедным»: «Большею частию случается так, что помощь, точно какая-то жидкость, несомая в руке, вся расхлещется по дороге, прежде, нежели донесется, — и нуждающемуся приходится посмотреть только на одну сухую руку, в которой нет ничего» (т. IV, с. 24).

Но особенно разительно новые приемы стилистического построения и новые формы семантики обнаруживаются в развитии темы страстей (последняя глава)29. В ранних редакциях звучит восторг перед всяким влечением. Романтическая лексика (эпитеты: «безумно, слепо мы влечемся», «упоительный», «восторженный», «вечно зовущий», «бедный чердак», «любит сильно, пламенно» и т. п.), романтическая фразеология («вперивши очи свои в иной мир, несется он мимо земли», «полный благородных слез за свой небесный удел, » и др.), образ бедного мечтательного поэта, живущего на чердаке, — все это ведет к гоголевской стилистике эпохи «Арабесок», эпохи «Портрета», «Невского проспекта», «Лунного света на чердаке». В последней редакции церковно-книжные образы, церковнославянская фразеология, синтаксис и весь семантический строй отделены глубокой пропастью от европеизированных стилей романтизма. Они непосредственно упираются в идеологию церковной проповеди. Таковы выражения: «бесчислены, как морские пески, человеческие страсти [...] и все оне [...»; «растет и десятерится с каждым часом и минутой безмерное его блаженство, и входит он глубже и глубже в бесконечный . Но есть страсти, которых избранье не от человека [...] Высшими начертаньями они ведутся [...] суждено совершить им, все равно, в мрачном ли образе, или пронесшись светлым явленьем, возрадующим мир, — одинаково вызваны оне для неведомого человеком блага» (т. III, с. 244).

Не менее характерны принципы и приемы приспособления к церковно-книжной идеологии тех образов и метафор, которые в своем семантическом ядре были близки к церковнославянской символике. Таков, например, образ «шатающегося» человечества, которое блуждает по разным дорогам в поисках истинного пути. В первоначальной редакции эта метафора развивалась в «нейтральных» формах, т. е. без заметного «уснащения» формами церковно-книжной семантики.

«А разверните гремящую летопись мира, что в ней? Сколько в ней предстанет очам столетий, которые бы все уничтожил и изгладил, как ненужные; видишь, как не один раз отшатнулось человечество и пошло по косвенной, неверной дороге, тогда как истина сияла яснее солнца, и, кажется, весь открыт был прямой путь, по которому бы должно было потечь оно; но отшатнулось ослепленное человечество, не замечая, и, раз попавши на ложную дорогу, пошло столетиями блуждать и теряться, пока не очутилось вдруг в неведомой глуши, вопрошая испуганными очами: „Где выход? где дорога“» (т. VII, с. 340—341)30.

В последней редакции кроме синтаксических изменений и лексических изъятий и замен является целый ряд фраз и образов, непосредственно связанных с идеологией и символикой церковного языка: «много совершилось в мире заблуждений»; «прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги»; «и сколько раз, уже наведенные нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться» и нек. др.

Вместе с тем образ как бы концентрируется и расширяется, притягивая к себе широкие круги семантически связанных со словом дорога —211).

Приемы народнопоэтической, этнографической и национально-реалистической семантики, определявшие подбор слов, взаимодействие разностильных элементов и их объединение в новые синтаксические и фразеологические группы, — эти приемы в самом процессе их столкновения с пережитками романтической фразеологии раннего периода очень рельефно обнаруживаются такими стилистическими заменами и трансформациями образа охотника, с которым сравнивалась «просто приятная дама». Первоначально все слова, составлявшие описание, вращались в пределах «среднего» литературно-повествовательного стиля, находились на одном уровне литературности. Была более или менее очевидна романтическая окраска метафорической предметно-противоречивой фразеологии: «с дышущими очами; но сам без дыханья»; «а зимний упругий, как девичьи перси, холод » и др. под. 31

В последней редакции являются слова просторечные, профессиональные слова с национально-характеристической окраской. Так, слово «охотник» обрастает просторечными национально-бытовыми образами: «русский барин, собаче́й и иора-охотник». К слову «заяц» присоединяется «охотничье» пояснение: «выскочит оттопанный доезжачими заяц»; выбрасываются «дышущие очи» и «упругие девичьи перси». Синтаксические формы принимают лиро-эпическое широкое течение и являются народнопоэтические эпитеты («неотбойный»). Вся картина получает такой «гомеровский» вид: «Весь впился он очами в мутный воздух и уж настигнет зверя, уж допечет его, неотбойный, как ни воздымайся против него вся мятущая снеговая степь, пускающая серебрянные звезды ему в уста, в усы, в очи, в брови и в бобровую его шапку» (т. III, с. 184).

Конечно, формы романтического стиля не преодолеваются в языке Гоголя до конца. Они смешиваются с новой семантической системой, отвлекаемой от церковнославянского языка и стилей народной поэзии и крестьянской речи. Но круг применения романтической фразеологии, романтических образов сузился. Образ красавицы, мир идеальной женской души навсегда остался для Гоголя обвеянным чарами и символами романтической поэзии (ср. язык описаний Аннунциаты в «Риме»).

«Он видел, как она, чуть упираясь атласным башмачком, летала, и белый пух ее эфирной одежды летал вокруг, как бы кружилась она в каком-то тонком облаке, показывая всю себя [...] казалось, ее фигурка чуть не пела от согласной стройности. Гармония летала » (т. VII, с. 440—441). Ср. в «Невском проспекте» (т. V, с. 265—266).

Портрет красавицы Гоголь продолжает и во втором томе «Мертвых душ» рисовать романтическими красками. Гоголевское изображение основано на символике стремительного полета, молниеносного движения.

«Было в ней что-то стремительное. Когда она говорила, у ней, казалось, все стремилось вслед за мыслью: выраженье лица, выраженье разговора, движенье рук; самые складки платья как бы летели в ту же сторону, и, казалось, как бы она сама вот улетит во след за собственными ее словами» («Мертвые души» — т. III, с. 298).

«Она казалась блистающего роста» (с. 314).

Этот романтический образ стремительного движения мелькает и в языке «Шинели»: «Акакий Акакиевич [...как молния, прошла мимо и у которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения» (т. II, с. 104). Ср. в «Риме»: «Попробуй взглянуть на молнию, когда, раскроивши черные, как уголь, тучи, нестерпимо затрепещет она целым потопом блеска: таковы очи у альбанки Аннунциаты».

§ 7. С семантикой западноевропейских романтических стилей был связан научно-философский язык 20—40-х годов.

Этот научно-философский язык теперь представляется Гоголю, как позднее Герцену, повторявшему эпитет профессора Перевощикова — «птичий язык»37* стиль философского жаргона 40-х годов: «...он обратился к другому шкафу — из огня да в полымя: все книги философские. Шесть огромных томищей предстало ему пред глаза, под названием: „Предуготовительное вступление в область мышления, Теория общности, совокупности, сущности, и в применении к уразумению органических начал обоюдного раздвоенья общественной производительности“. Что ни разворачивал Чичиков книгу, на всякой странице — проявленье, развитье, абстракт, замкнутость и сомкнутость, и черт знает, чего там не было!» (т. IV, с. 346—347).

В «Учебной книге словесности» Гоголь также вооружается против злоупотреблений философским языком. О языке «ученых рассуждений и трактатов» Гоголь говорит так: «Нужно помнить, что наука для тех, которые еще не знают ее [...‹ум› блуждает, как в лабиринте, и отдаляется от дела» (т. VI, с. 420).

Но здесь же, в главе «О науке», Гоголь излагает свой идеал русского национально-научного стиля, противопоставляя его стилям европейской науки, укрепившимся в русской литературе, — и вместе с тем стилям «гостиных споров и разговоров» (с. 403). Отличительными чертами русского научного языка Гоголь признает объективизм, реализм и лаконизм: «[...] полное беспристрастие возможно только в русском уме, и всесторонность ума может быть доступна одному только русскому, разумеется, при его полном и совершенном воспитании» (с. 404). Отсюда вытекает адекватность русского слова предмету, будущая свобода русского научного языка от фразерства, краснобайства, от сентиментально-романтических «нарумяниваний» и «подслащиваний». Вследствие «нашей способности схватывать живо) малейшие оттенки других наций» и вследствие присущего «живому и меткому нашему слову» свойства «не описывать, но отражать, как в зеркале, предмет» «наука у нас непременно дойдет до своего высшего значения и поразит самым существом, а не крайснобайством преподавателя», «своим живым духом».

«Своим живым духом» он станет доступен всем: «и простолюдину, и непростолюдину». Сила русской науки «будет в ее многозначительном краткословии, а краткословья этого, сколько мне, кажется, не добыть никому из народов, кроме русского, ибо сама природа наша требует его» (там же). Этот стиль, по мнению Гоголя, особенно резко контрастирует с языком «немецкой философии».

Очень симптоматичны те символы, в которые воплощается для Гоголя образ русского ученого. Они показывают, что основными источниками истинно русского научного языка, по Гоголю, должны быть тот же церковнославянский язык и те же стили русского «народного», преимущественно крестьянского, языка и народной поэзии.

§ 8. Итак, коренные национальные основы и начала «истинно русского языка», по мнению Гоголя, забыты. Дворянская языковая культура «еще не черпала из самой глубины» трех основных источников — народных песен, «многоочитых пословиц» и церковных книг и поучений (с. 211). Эти источники цельнее всего, «в величии, близком к патриархально-библейскому», хранятся в недрах крестьянского быта (т. IV, с. 208—209) и в духовной культуре церкви. «Сам необыкновенный язык наш есть еще тайна. В нем все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твердых до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно, почерпая с одной стороны высокие слова из языка церковно-библейского, а с другой стороны, выбирая на выбор меткие названия из бесчисленных своих наречий, рассыпанных по нашим провинциям, имея возможность таким образом в одной и той же речи восходить до высоты, недоступной никакому другому языку, и опускаться до простоты, ощутительной осязанию непонятливейшего человека, — язык, который сам по себе уже поэт и который недаром был на время позабыт нашим лучшим обществом: нужно было, чтобы выболтали мы на чужеземных наречиях всю дрянь, какая ни пристала к нам вместе с чужеземным образованием, чтобы все те неясные звуки, неточные названия вещей, — дети мыслей невыяснившихся и сбивчивых, которые потемняют языки, — не посмели помрачить младенческой ясности нашего языка, и возвратились бы к нему уже готовые мыслить и жить своим умом, а не чужеземным. Все это еще орудия, еще материалы, еще глыбы, еще в руде дорогие металлы, из которых выкуется иная, сильнейшая речь» («В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» — с. 212).

Проблема будущего «положительного» периода, т. е. 40-х годов. «Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; еще нам возможно выбросить, оттолкнуть от себя нам неприличное и внести в себя все, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней» (с. 211). Возможность общенационального единения в сфере русского литературного языка, по Гоголю, обусловлена отсутствием у нас «непримиримой ненависти сословия противу сословия и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе и которые поставляют препятствие непреоборимое к соединению людей» (там же).

Таким образом, система будущего национального русского языка опиралась в сознании Гоголя на утопическую мечту о христианском «братстве» всех классов в рамках крепостнической монархии под духовным руководством церкви.

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8
Примечания

Раздел сайта: