Шамбинаго С.: Трилогия романтизма (Н. В. Гоголь) - старая орфография.
Гоголь и Рим

Гоголь и Гойя
Изображение любви у Гоголя
Гоголь и Рим

ГОГОЛЬ и РИМЪ.. 

«Nessuno puo annojarsi in Roma fuorche quelli che hanno l’anima fredda».

(Письмо Гоголя Балабино изъ Рима 15 мар. 1838 г.):

«Все, что мне нужно было, я забралъ и заключилъ къ себе въ глубину души моей. Тамъ Римъ, какъ святыня, какъ свидетель чудныхъ явленiй, совершившихся надо мною, пребываетъ веченъ».

(Письмо Гоголя Данилевском изъ Рима 7 авг. 1841 г.) 

Тихая площадь del Popolo первая встретила Гоголя въ Риме. Задумчивый Pincio, взбегающiй слева террасами, посылалъ ему волну весенняго, мартовскаго расцвета. Романтическiя мечты воплотились:

Земля любви и море чарованiй!
Блистательный мiрской пустыни садъ!
Тотъ садъ, где въ облаке мечтанiй
Еще живутъ Рафаэль и Торкватъ!
Узрю ль тебя я, полный ожиданiй?

И вотъ надъ певцомъ Украйны засинелъ куполъ давно желаннаго неба Италiи:

Въ ней небеса прекрасныя блестятъ,
Лимонъ горитъ, и веетъ ароматъ.
И всю страну объемлетъ вдохновенье,
На всемъ печать протекшаго лежитъ,
И путникъ зреть великое творенье,
Самъ пламенный, изъ снежныхъ странъ спешитъ.

У Пушкина была постоянная тоска по Италiи. Онъ не разъ мечталъ о Венецiи, о Бренте, объ итальянской ночи и таинственной гондоле. Въ стихотворенiи 1827 года великiй поэтъ является вдохновителемъ Гоголя:

Кто знаетъ край, где небо блещетъ
Неизъяснимой синевой,
Где море теплою волной
Вокругъ развалинъ тихо плещетъ...
Италiя, волшебный край,
Страна высокихъ вдохновенiй!

Княгиня Зинаида Волконская уехала въ 1829 году на свою римскую виллу. Друзья-поэты проводили ее стихами, воспевавшими красоты Италiи. Иванъ Киреевскiй нашелъ даже, что «синее итальянское небо и воздухъ итальянскiй, исполненный солнца и музыки, и итальянскiй языкъ, проникнутый всею прелестью неги и грацiи, и земля итальянская, усеянная великими воспоминанiями, покрытая созданiями генiальнаго творчества, — можетъ быть все это становится уже не прихотью ума, но сердечною необходимостью»... Романтика тянулась къ искусству, такъ какъ связь между ними была родовая.

Однако, не всемъ удавалось посетить эту вожделенную страну. Гоголю, одному изъ немногихъ, выпало на долю увидать лазурное небо и упиться благотворнымъ воздухомъ. Но «пламенный путникъ» привезъ изъ снежныхъ странъ на ясныя небеса облако печали.

«Неземная воля направляетъ путь мой», писалъ онъ передъ поездкой. Невеселымъ покидалъ Гоголь Россiю, и безпокойство усиливалось предчувствiемъ еще бо́льшаго горя. «Еду разгулять свою тоску»... А тоска эта была результатомъ сознанiя грусти при виде общаго невежества, двигавшаго Россiю.

Тридцатые годы были тревожны въ западной Европе. Россiя отвечала на броженiе усиливающимися репрессiями всего общественнаго и освобожденiемъ чиновничьей и дворянской индивидуальности. Никогда косность и самоутвержденiе буржуазной морали не выразились такъ ярко, какъ после представленiя «Ревизора». Все ожесточились за то, что въ комедiи были выведены плуты. Все чувствовали негодованiе и обиду.

За что же, съ недоуменiемъ спрашивалъ авторъ, разсердились и те, «которыхъ я не зналъ вовсе за птлутовъ?» И вотъ передъ Гоголемъ обнаружился весь ужасъ этой невежественной раздражительности, признака глубокой и упорной дикости, «разлитой на наши классы». Оставаться — не хватало силъ, поездка въ Италiю изъ романтичесаго паломничества превращалась въ стремленье вздохнуть если не легче, то иначе. «Прощай», писалъ Гоголь Погодину. «Еду глубоко обдумать свои обязанности авторскiя, свои будущiя творенiя».

Центромъ заграничнаго пребыванiя ставился Римъ. Где бы ни жилъ Гоголь, его все время тянетъ къ Вечному городу. Онъ былъ бы въ немъ давно, если бы не холера. Онъ спешитъ туда: «Мне хочется светлый праздникъ встретить въ Риме и быть въ церкви святого Петра, где долженъ служить самъ папа». Какъ бы Гоголя ни увлекалъ интересъ посмотреть торжественное богослуженiе, обдумыванiе авторскихъ обязанностей онъ темъ не менее полагалъ начать съ молитвы.

Предчувствiе бо́льшаго горя не обмануло Гоголя. Весна, развалины, художники, обедня у св. Петра — все омрачилось известiемъ о смерти Пушкина. Не личной скорбью была для него эта утрата. О своемъ личномъ горе Гоголь писалъ и сдержанно и мало. Для него стала более общей и резкой та печаль, которая лежала на сердце при разставанiи съ Россiей. Теперь она стала для него еще более чуждой. «Для чего я прiеду?» писалъ онъ, получивъ известiе о кончине Пушкина. «Не видалъ я разве дорогого сборища нашихъ просвещенныхъ невеждъ?. Разве я не былъ свидетелемъ горькихъ, горькихъ минутъ, которыя приходилось чувствовать Пушкину?.. О, когда я вспомню нашихъ судей, меценатовъ, умныхъ умниковъ, благородное наше аристократство, сердце мое содрагается при одной мысли!» Любить, чувствовать родину должно, «но ехать, выносить надменную гордость безмозглаго класса людей, которые будутъ передо мною дуться и даже мне пакостить, — нетъ, слуга покорный!»

Въ этой печали даже нетъ юмора. Резкiй, обличительный тонъ долго не покидаетъ Гоголя. И потомъ, уже достаточно поживъ въ Риме, въ октябре 1837 г. онъ писалъ Жуковскому: «Я родился здесь. Россiя, Петербургъ, снега, подлецы, департаменты, кафедра, театръ — все это мне снилось».

А въ томъ же году, въ апреле, прiехалъ въ Геленджикъ на Кавказъ Лермонтовъ, сосланный за то, что бросилъ надменнымъ потомкамъ известной подлостью прославленныхъ отцовъ свое мотивированное обвиненiе въ убiйстве Пушкина. Такъ скорбеть, высказывать свою печаль въ такихъ выраженiяхъ не было позволено. Гоголю съ подобнымъ настроенiемъ и не возможно было жить въ Россiи. Въ романтическое любованiе живописнымъ ландшафтомъ Рима сразу влилось горькое чувство боли за родину. Эту печаль претворили, но не уменьшили ни красавецъ Римъ, ни вся Италiя, которыя въ эпоху пребыванiя тамъ Гоголя были въ положенiи не менее печальномъ, чемъ Россiя.

Черезъ воспрiятiе внешняго Гоголь всегда подходилъ къ познанiю внутренняго. Певца роскошнаго неба и упоительной ночи Украйны, художника по призванiю, грязный, но живописный, пестрый, многослойный Римъ, яркiя краски южной природы поразили сначала внешними художественными эффектами. Весна среди римскихъ развалинъ, легкiя облака, солнце, звездныя ночи, сверкающiя черезъ арки Колизея, зеленые обелиски кипарисовъ, пинiи, матовыя, какъ бирюза, горы Фраскати, вечный куполъ св. Петра — все пленяло Гоголя, ими полны его письма. Воздухъ — и тотъ для него въ высшей степени чистъ и ароматенъ: «Кажется, какъ потянешь носомъ, то по крайней мере семьсотъ ангеловъ влетаютъ въ носовыя ноздри.... Верится ли, что часто приходитъ неистовое желанiе превратиться въ одинъ носъ, чтобы не было ничего больше, ни глазъ, ни рукъ, ни ногъ, кроме одного только большущаго носа, у котораго бы ноздри были съ добрыя ведра».

Не сразу нашелъ Гоголь краски для описанiя своихъ впечатленiй. До свиданiя съ Италiей онъ писалъ объ ней цветистей. Но это восхваленiе не выходило изъ ряда увлеченiй обычныхъ форестьеровъ, которыхъ онъ сталъ впоследствiи глубоко ненавидеть. На деле онъ робко подходилъ къ Риму, даже къ внешней стороне его; и въ этомъ чувствуется то особое влiянiе, которое имелъ на Гоголя Вечный городъ, этотъ участникъ въ перестройке всего мiровоззренiя, согласившiй до техъ поръ нестройно звучавшiя струны въ душе поэта.

Описывая свои впечатленiя друзьямъ, Прокоповичу и Данилевскому, Гоголь покуда сбивается на описанiя русской природы. Онъ сравниваетъ Италiю со старосветскими помещиками, до того ему все въ ней кажется «старымъ или на старинный манеръ». Римъ при въезде представился ему маленькимъ, но чемъ ближе становилось знакомство, темъ выросталъ онъ все больше и больше, строенiя становились огромней, виды — красивей, небо — лучше. «Влюбляешься въ Римъ очень медленно, понемногу, и ужъ на всю жизнь».

«Запахъ померанцевъ отъ солнца сильнее. Одинъ лезетъ въ мое окошко, и я могу доставать рукою съ него плоды».

Но вскоре является желанiе спецiально говорить о Риме. Гоголь ищетъ определенiй и тона: «Я бы хотелъ съ тобою теперь поговорить о Риме, но это такое бездонное море, что не знаешь откуда, съ котораго конца начать и о чемъ говорить. Все новое, и еще остается бездна смотреть».

Систематическихъ описанiй Гоголь, впрочемъ, и не могъ давать. Не въ этомъ лежалъ характеръ его генiальности. Получаемыя впечатленiя сначала должны были претвориться въ голове поэта, чтобы потомъ вылиться, часто въ иную по содержанiю, лишь навеянную виденнымъ форму. Скорбнымъ изгнанникомъ Гоголь прiехалъ въ прекрасную, но также скорбную страну. И долженъ онъ былъ почувствовать, что связываютъ съ нею иныя, более крепкiя нити.

Покидая въ 1837 году на время Римъ для леченiя водами, Гоголь ощутилъ вспышку неожиданной тоски по Риму. «Сердце мое тоскуетъ по Риме и по моей Италiи», писалъ онъ изъ Баденъ-Бадена Прокоповичу. Все пребыванiе его на водахъ — рядъ жалобъ на это, хотя бы месячное, разставанiе; все вне Италiи отдаетъ ему северомъ, его влекутъ пинiи и синiя горы. Онъ — боленъ вне Рима, и только воздухъ Италiи способенъ помочь ему. Тоска по Риму свела на нетъ все леченiе: знаменитыя баденъ-баденскiя воды, по словамъ поэта, только разстроили то, что онъ прiобрелъ въ Риме.

Второе пребыванiе въ Риме Гоголю дало возможность несколько разобраться въ полученныхъ впечатленiяхъ, облечь въ форму личное отношенiе къ окружавшей действительности. Еще раньше, въ iюне 1837 года, писалъ онъ Прокоповичу: природа — итальянская красавица, «итальянская пейзанка, смуглая, сверкающая, съ черными большими, большими глазами, въ платье алаго, нестерпимаго для глазъ цвета, въ беломъ, какъ снегъ, покрывале». Сравненiе — знакомо, черезъ сверкающую красотою женственность мелькаетъ божественный обликъ Алкинои. Чрезъ эту красоту Гоголь долженъ былъ прозреть божественную отчизну. Италiя и становится его родиной; она, эта красавица пейзанка, для него то же, что панна для Андрiя. Поэтому и восклицаетъ онъ въ письме къ Жуковскому: «Я родился здесь!.. Гляжу, какъ изступленный, на все и не нагляжусь до сихъ поръ. Я веселъ. Душа моя светла!»

Разсказывая Балабиной, что онъ не могъ дождаться часа, минуты ехать въ Римъ, Гоголь выражаетъ эту мысль определенней: «мне казалось, что будто я увиделъ свою родину, въ которой несколько летъ не бывалъ я, и въ которой жили только мои мысли... Родину души своей я увиделъ, где душа моя жила еще прежде меня, прежде чемъ я родился на светъ».

Здесь уже глубинность влiянiя! Божественная отчизна казала вечнаго отца Бога; приближенiе къ нему было въ то же время путемъ самоочищенiя. Авторскiя обязанности сознавались отчетливей. Насколько проникнутъ былъ Гоголь идеей божеской близости, видно изъ письма къ Плетневу: «Нетъ лучшей участи, какъ умереть въ Риме; целой верстой здесь человекъ ближе къ божеству». Сознанiе подкреплялось созерцанiемъ церквей и римско-католическихъ обрядовъ.

Римъ многообразно привлекалъ Гоголя, какъ художника и археолога-историка, какъ этнографа и историка литературы, какъ наблюдателя нравовъ и юмориста, какъ беллетриста и какъ философа. Многогранная душа поэта совмещала въ себе все эти таланты. Впечатленiя получаемыя были сложны, мелькали въ мозгу въ перекрестномъ соединенiи, разобраться было не легко, темъ более, что мешали этому синтетическiя способности Гоголя. Всего не опишешь последовательно, особенно въ письмахъ, говоритъ Гоголь; ему кажется, впрочемъ, что онъ и не умеетъ писать писемъ: «Когда-нибудь вы увидите Записки, въ которыхъ отразились можетъ быть верно впечатленiя души моей, где она вылила признательныя движенiя свои, которыхъ не могла бы излить открыто, не нарушая тонкой разборчивости техъ, кому въ глубине ея сожигается неугасимо жертвенный пламень благодарности. Тамъ и те предметы, диво природы и искусства, къ которымъ издалека мы несемся пламенной душой, въ томъ виде, въ какомъ она приняла ихъ».

Римъ прежде всего поразилъ Гоголя, какъ художника. «Обширнейшiй городъ», сообщалъ онъ Плетневу, «и, при всемъ томъ, въ две минуты вы уже можете очутиться за городомъ. Хотите — рисуйте, хотите — глядите»... Гоголь былъ художникомъ, умевшимъ не только изображать, но, главное, остро и проникновенно видеть окружающую натуру. Онъ не походилъ на техъ русскихъ и иностранныхъ живописцевъ, которые наводняли Вечный городъ, ничего не делали и жили, большею частью, на академическiя стипендiи своихъ государствъ. Дружилъ онъ, поэтому, съ немногими, особенно, если виделъ въ комъ талантъ, какъ въ Иванове, хотя поддерживалъ сношенiя и съ другими, постоянно посещая излюбленную художниками тратторiю Café del Greco. Но инстинктивно чувствовалъ Гоголь, насколько выше онъ всехъ ихъ въ пониманiи художественной души и Города и Италiи.

Это пониманiе, сознаваемое имъ глубоко внутри себя, давало ему право предлагать советы, поучать окружавшихъ его живописцевъ, слепыхъ душою. И то не было гордостью и самохвальствомъ. Вторженiе съ виду въ чуждую область было результатомъ его особой способности — видеть и слышать натуру. Этого онъ не замечалъ въ окружавшихъ, особенно въ соотечественникахъ. Для Гоголя, что русскiе форестьеры, что русскiе художники одинаково ненавистны. Интересы ихъ пошлы, провожденiе времени — пусто. «Форестьеровъ наехало много», пишетъ онъ Балабиной; они «сердятся или восторгаются пошло, заученными фразами. Ихъ не терпитъ душа моя». Разсказывая Данилевскому о пребыванiи въ Риме Золотарева, онъ не безъ юмора замечаетъ: «Золотаревъ пробылъ только полторы недели въ Риме и, осмотревши, какъ папа моетъ ноги и благословляетъ народъ, отправился въ Неаполь осмотреть наскоро все, что можно осмотреть».

природы и искусства по обязанности, холодныя разсужденiя о литературе, облеченныя въ видимую горячность, полное отсутствiе истиннаго увлеченiя и полнейшее ничегонеделанiе отталкивали Гоголя отъ нихъ еще сильнее. Разъ Данилевскiй попросилъ сообщить ему о «знакомыхъ». Гоголь и сообщаетъ: «Что делаютъ русскiе питторы, ты знаешь самъ: къ двенадцати и къ двумъ часамъ къ Лепре, потомъ Кафе Грекъ, потомъ на Монте Пинчiо, потомъ къ Bon Goût, потомъ опять къ Лепре, потомъ на биллiардъ... Художники наши, особливо прiезжающiе вновь, что-то такое —. Ты можешь судить, каковы сужденiя литературныя людей, окончившихъ свое воспитанiе въ Академiи Художествъ и слушавшихъ Плаксина»... «Но» восклицаетъ онъ, «довольно взглянуть на небо и Римъ, чтобы позабыть все это».

Преподаватель словесностн въ военно-учебныхъ заведенiяхъ Плаксинъ и разнообразные трактирчики, перечисляемые Гоголемъ — вотъ школа, где воспитывались «знакомые» Гоголя. Онъ и шутитъ по поводу этого съ Данилевскимъ: Все живы, не только знакомые и русскiе художники, но и вообще все те, съ которыми встречаешься на улице. Живъ и гарсонъ Giuseppe, и квартирная хозяйка...

Анненковъ летомъ 1841 года виделъ Гоголя какъ разъ въ подобномъ обществе въ австерiи Lepre, на piazza d’Espagna и въ кафе Del buon gusto. По обыкновенiю трактирчики были полнымъ полны художниками, иностранцами, аббатами, горожанами, фермерами, principe. Гоголь казался Анненкову «въ своей тарелке и, по счастливому выраженiю гравера Іордана, могъ брать, что ему нужно было и что стоило этого, полной рукой, не давая самъ ничего». Какъ далекъ въ этихъ случаяхъ Анненковъ отъ пониманiя психологiи Гоголя! Какъ мало зналъ его онъ, прожившiй такъ долго съ нимъ въ Риме. Безграничная веселость Гоголю служила отдохновеньемъ отъ напряженной думы. Ему все равно было, какое общество его окружало.

Онъ спускался къ нему, ибо виделъ, что нетъ силъ никого поднять до себя. Кому онъ могъ открыть свой внутреннiй мiръ? Любя и понимая Римъ, онъ даже не могъ другихъ познакомить съ нимъ такъ, какъ самъ чувствовалъ его. Гоголь обожалъ быть гидомъ, но все попытки его въ этомъ направленiи вызывали только насмешку: «Онъ показывалъ Римъ съ такимъ наслажденьемъ, какъ будто самъ открылъ его», замечаетъ Анненковъ. Соотечественники уже начинали не понимать Гоголя.

Немногiе наделены чудной способностью видеть и слышать. Для избранныхъ понятна гармонiя мiра. Античная руина, мшистая стена города, полуразрушенный замокъ, все, что такъ питаетъ романтическое воображенiе, немо только для обыкновенныхъ людей, какими могли быть форестьеры и художники. Гоголь слышалъ, что говорили ему остатки древности. Онъ былъ ихъ собеседникомъ, они казались ему «многолюднымъ обществомъ». И всегда онъ, уходя отъ нихъ, уносилъ новый запасъ мыслей, несравненно более разнообразный и ценный, чемъ могло дать общенiе съ усвоившими себе только итальянское far niente присяжными ценителями красоты. Въ первый прiездъ въ Римъ Гоголь, по собственному признанью, заметилъ, что Колизей, св. Петръ и другiя реликвiи прошлаго отнеслись къ нему, «какъ къ форестьеру», и молчали, «дичились» его. Второе свиданiе было «теплее и любезней». Колизей на этотъ разъ былъ даже «особенно разговорчивъ». «Я чувствовалъ, что во мне рождались такiя прекрасныя чувства, стало быть онъ со мною говорилъ».

— черта знакомая въ Гоголе. Однако, Римъ — многообразенъ и сложенъ. Въ немъ — античная древность и средневековье, возрожденье и тотъ Rinascimento, развитiе котораго засталъ Гоголь. Римъ надолго приковалъ вниманiе Гоголя: «На одномъ месте мне не следовало бы оставаться такъ долго. Но Римъ, нашъ чудесный Римъ, увлекъ и околдовалъ меня. Не могу, да и только изъ него вырваться». Гоголь согласенъ съ кн. П. А. Вяземскимъ, сравнивавшимъ Римъ съ романомъ тогдашняго властителя думъ Вальтеръ-Скотта: каждый разъ отыскиваешь въ немъ все новое.

Впечатленiя Рима шли лучами, во многихъ плоскостяхъ, но претворялись въ одно отвлеченiе. Самъ Гоголь созналъ это впоследствiи. На первыхъ порахъ разнообразныя впечатленiя начинаютъ разлагаться по двумъ категорiямъ. Поэтъ отъ внешняго постепенно уходитъ съ одной стороны — въ область познанiя римско-католическаго мiросозерцанiя, съ другой — въ изученiе психологiи римскаго народа. Пути эти окончательно определили воззренiя Гоголя, никогда не забывавшаго въ то же время ни греко-католической церкви, ни психологiи своего, русскаго народа. Римъ далъ ему только планъ; Гоголь руководился имъ при возведенiи своего зданiя. Римъ, да и вся Италiя, при печальномъ политическомъ настоящемъ были проникнуты желанiемъ создать лучшее будущее. Гоголь виделъ это стремленiе и думалъ, нельзя ли, руководясь имъ, помочь и своей печальной родине.

«Была у меня точно гордость... открытiемъ, что можно быть далеко лучше того, чемъ есть человекъ», вотъ результатъ воздействiя итальянскихъ переживанiй.

Въ апреле 1838 года Гоголю случилось быть на академическомъ собранiи по случаю годовщины основанiя Города Ромуломъ и Ремомъ. То, что говорилось на заседанiи, поразило его, какъ «что-то чудное». «Когда я услышалъ произнесенный 2581 й годъ, душа во мне невольно всшелохнулась». Эта хронологическая перспектива изумила Гоголя. Онъ долго не могь отделаться отъ этого магическаго числа. Его онъ выставляетъ, какъ дату, въ начале письма къ Балабиной, его онъ повторяетъ и дальше: Римъ прекрасенъ потому, что ему 2581-й годъ, «что на одной половине его дышитъ векъ языческiй, на другой христiанскiй, и тотъ и другой — огромнейшiя две мысли въ мiре».

Къ этому приэнанiю привело Гоголя воспрiятiе впечатленiй и отъ языческихъ храмовъ, и отъ христiанскихъ церквей. Последнiя, действительно, не могли не приковать вниманiя. Зародившись подъ землей, въ катакомбахъ, оне первое время чувствовали себя неуютно при яркомъ свете солнца и робко жались межъ блестящими мраморами языческихъ храмовъ. Но укрепляясь, оне постепенно стали охватывать эти блестящiе храмы, скрывать ихъ, какъ бы по привычке, въ своихъ недрахъ. И поныне этотъ безформенный, тусклый остовъ христiанской базилики отсутствiемъ архитектурныхъ линiй связываетъ себя съ катакомбой, а его буроватая окраска напоминаетъ туфовую почву подземелiй.

что красовалось на солнечномъ свете. Античные портики давали матерiалъ для колоннадъ, художники расписывали стены удивительными фресками, высекали статуи, золотили потолки.

Церковь внутри становилась роскошнымъ музеемъ. Все подгонялось къ усиленiю чувства удивленiя и умиленiя. Молитве помогала эта художественность, умело подобранная и скомпанованная. Въ католической церкви прiятно побыть, не только что молиться. Молитва здесь — на своемъ месте, не то, «что въ Петербурге, Париже и Лондоне, где молятся словно на рынке».

Подобными церквами полонъ именно Римъ. И северъ, и югъ своеобразны и отличны. Художественное соединенiе двухъ эпохъ должно было глубоко поразить Гоголя, укрепить желанiе размышлять и молиться. Въ апреле 1838 года онъ писалъ Балабиной: «Я решился итти сегодня въ одну изъ церквей, которую вы знаете, где дышитъ священный сумракъ, и где солнце съ вышины овальнаго купола, какъ Святой Духъ, какъ вдохновенье, посещаетъ середину ихъ, где две — три молящiяся на коленяхъ фигуры не только не отвлекаютъ, но, кажется, даютъ еще крылья молитве и размышленiю. Я решился тамъ помолиться за васъ, ибо въ одномъ только Риме молятся, въ другихъ местахъ показываютъ только видъ, что молятся».

Гоголь увидалъ вечнаго Бога, принявшимъ христiанскiя, а не языческiя формы. Въ Риме, впрочемъ, те и другiя тесно слиты между собою.

Проникновенiе въ религiю шло черезъ эстетическiя воспрiятiя. Гоголь не сделался католикомъ, хотя его мать и выражала опасенiя. Дело было не въ обрядности: «между католичествомъ и православiемъ совершенно нетъ разницы», говорилъ онъ. Черезъ религiю онъ ближе подходилъ къ западнымъ церковнымъ писателямъ, черезъ нихъ — вообще къ литературе, какъ выразительнице народнаго духа. А къ изученiю народа этнографъ-Гоголь всегда стремился, темъ более, что, найдя въ Риме вторую родину, онъ и языкъ итальянскiй сталъ считать вторымъ роднымъ языкомъ.

«желанiемъ узнать римскiй народъ въ глубине, весь его характеръ». И не романтическое отношенiе въ этомъ его руководило. Сказался собиратель остатковъ русской поэтической старины, творецъ «Вечеровъ на Хуторе». Гоголь «следилъ» за народомъ во всемъ, читалъ «все народныя произведенiя, где только онъ отразился». Методъ — столь ему свойственный. Чтобы проникнуть глубже въ духъ родной Украйны, Гоголю было недостаточно однихъ внешнихъ наблюденiй. Онъ самъ собиралъ поверья и песни, просилъ близкихъ доставлять ему литературные матерiалы. Этнографъ делался историкомъ культуры и литературы.

Гоголь не изменился и въ Риме Созерцанiе остатковъ классической древности и средневековья открыло ему широкiя перспективы къ познанiю народной души. Для Гоголя исторiя всегда рисовалась похожей на статую художника, изучившаго анатомiю человека.

Особенно поражали Гоголя проявленiя народа, какъ художника. Это первый народъ въ мiре, который одаренъ до такой степени эстетическимъ чувствомъ“, сообщаетъ онъ Балабиной о римлянахъ. «Нигде более не сохранилась, какъ здесь, аттическая соль грековъ. Не даромъ Транстеверяне однихъ себя считаютъ чисто римскаго происхожденiя».

Способность римлянъ къ сатире и ядовитой насмешке должны были прежде всего заинтересовать Гоголя. «Ни одного происшествiя здесь не случится безъ того, чтобы не вышла какая-нибудь острота и эпиграмма въ народе». Онъ запоминалъ эти веселые экспромты. Разъ въ Риме былъ устроенъ праздникъ по случаю избранiя кардиналовъ, не пользовавшихся симпатiей народа. Погода, какъ нарочно, была все время отменно плохая. Следующiй же за праздникомъ карнавалъ протекъ при великолепной. По этому случаю были составлены стишки:

Dio vuol carnevale,

Другая эпиграмма еще остроумней. У папы былъ очень длинный носъ, за что его обыкновенно звали «pulcinella». Изданный имъ указъ о запрещенiи карнавала вызвалъ экспромтъ:

Oh! questa si ch’e bella!
Proibisce il carnevale pulcinella!

Юморъ, лежавшiй въ основанiи психологiи народа, давшаго въ свое время Плавта и Теренцiя, всего более соответствовалъ дарованiямъ Гоголя. Итальянская литература должна была глубоко задеть его. Въ ней онъ могъ найти и нашелъ много для себя родственнаго.

Мыслями по этому поводу делится онъ съ Балабиной, которая сама любила, интересовалась и знала итальянскую литературу. «Намъ известна только одна эпическая литература итальянцевъ», пишетъ онъ, — «т. -е. литература умершаго времени, литература XV и XVI вековъ; но нужно знать, что въ прошедшемъ XVIII и даже въ конце XVII века у итальянцевъ обнаружилась сильная наклонность къ сатире, веселости, и если хотите изучить духъ нынешнихъ итальянцевъ, то нужно ихъ изучать въ ихъ поэмахъ герои-комическихъ. Вообразите, что собранiе Autori burleschi italiani состоятъ изъ 40 толстыхъ томовъ. Во многихъ изъ нихъ блещетъ такой юморъ, такой оригинальный юморъ, что дивишься, почему никто не говоритъ о нихъ. Впрочемъ, нужно сказать и то, что одне итальянскiя типографiи могутъ печатать ихъ. Во многихъ изъ нихъ есть несколько нескромныхъ выраженiй, которыя не всякому можно позволить читать».

Но не однимъ знакомствомъ съ бурлесками ограничился Гоголь. Отъ старой онъ постепенно перешелъ къ современной литературе, собирался читать трагедiю Никколини «Антонiо Фоскарини», интересовался стихами. Описывая Балабиной торжественное заседанiе по случаю празднованiя годовщины основанiя Города, онъ не забылъ упомянуть о стихахъ, «которые читались на немъ небольшимъ числомъ римскихъ писателей». Все стихотворенiя казались ему «прекрасными и величественными»: «какъ будто по звуку трубы, воздвигали въ памяти моей древнiя стены, храмы колонны и возносили все это подъ самую вершину небесъ». «Вамъ, верно, «продолжаетъ онъ», не случалось читать сонетовъ нынешняго поэта Белли, которые, впрочемъ, нужно слышать, какъ онъ самъ читаетъ».

Этотъ Белли, остроумный описатель транстеверинскаго быта, писалъ на языке народномъ, «in lingua romanescha». Сонеты, еще не напечатанные, Гоголь слышалъ непосредственно отъ поэта. Литературныя знакомства начинаются, такимъ образомъ, уже въ первый перiодъ жизни въ Риме. Балабина какъ-то шутя велела Гоголю поклониться первому встретившемуся аббату. Порученiе было исполнено въ точности, съ аббатомъ завязалось знакомство, и онъ «оказался случайно поэтомъ». Кроме его и Белли, Гоголь былъ знакомъ еще съ произведенiями поэта Касти.

Изъ печальной, задавленной режимомъ Россiи Гоголь прiехалъ въ не менее печальную страну. Римъ былъ подъ управленiемъ папы Григорiя XVI. Принято отмечать, что этотъ пастырь стремился остановить все почки европейской образованности въ своей пастве, что городъ формально и оффицiально былъ обращенъ къ прошлому. Въ Риме не было ни политической, ни общественной жизни, ни литературнаго движенiя, ни университетской науки, собранiй, клубовъ, чтенiй. Все было задавлено цензурой и шпiонствомъ. Везде царила мертвечина, и кроме романтическаго упоенiя римскимъ ландшафтомъ, нечего было делать въ Городе. Да, но ведь Гоголь прiехалъ изъ Россiи. Неужели въ ней было иное? Переходъ отъ Россiи къ Италiи не только не былъ резкимъ, его даже не чувствовалось. Однако, литература русская не увядала, и интересъ къ общественности не пропадалъ. И въ Риме дело обстояло не такъ уже безотрадно. По словамъ того же Анненкова, оказывается, что «Римъ никогда не находился въ такомъ уединенiи, народъ не былъ сохраненъ отъ посторонняго влiянiя». Оказывается, Гоголь даже «зналъ это» въ 1841 году.

учащенной деятельности. Революцiонныя волны прокатывались по ней, захватывая все бо́льшiе районы, прибой ихъ съ каждымъ разомъ становился интенсивнее и сильнее. Нужды нетъ, что возстанiя 1821 года въ Неаполе и Пьемонте были подавлены, что австрiйское вмешательство помогло жестоко расправиться съ возстанiемъ 1831 года. Реакцiя, спустившаяся съ австрiйскихъ горъ на Италiю, только прикрыла, но не вымыла брошенныхъ семянъ. Понимающiя очи могли видеть ростки ведущаго къ объединенiю Италiи возрожденiя, этого Rinascimento. Грядущее объединенiе и освобожденiе подготовлялось везде. Во всехъ итальянскихъ городахъ, преимущественно во Флоренцiи, въ литературе, науке, прессе, книжной торговле, хотя медленно, но неуклонно развивались идеи, высказанныя еще въ XVIII веке Парини, Фосколо, Альфiери. Итальянскiй Rinascimento въ значительной степени обязанъ именно своей литературе. Строгости цензуры не въ состоянiи были отнять у последней воинствующаго тона. Чего нельзя было высказать прямо, облекалось въ форму сатиры, юмористики. Горькимъ смехомъ бичевались отрицательныя стороны жизни. Не было общественнаго мненiя, — его заменили тайныя общества карбонарiевъ и масоновъ; не было свободы печати, — по рукамъ ходили рукописные листки памфлетовъ и поученiй.

Деятельность Мадзини превратила тридцатые годы въ рядъ возстанiй съ одной стороны, преследованiй и заключенiй въ тюрьму — съ другой. Революцiонныя возстанiя успеха не имели, зато развязывали руки правительствамъ. Реакцiя доходила до крайностей: правительства, по ихъ собственному признанiю, считали все средства дозволенными. Страна обрекалась на апатiю и усыпленiе,

Но вотъ, къ началу сороковыхъ годовъ въ Италiи выдвигается направленiе, которое отрицаетъ террористическiе акты и выставляетъ на своемъ знамени нацiональное возрожденiе и достиженiе свободы путемъ осмотрительной и закономерной работы народа. Во главе этого движенiя становятся аристократы и духовенство, поэты и историки. Они стремятся подготовить народъ черезъ нравственный подъемъ къ лучшему будущему. Легко видеть въ этомъ идеализме мечты романтическiя. На долю «молодой литературы» Италiи какъ разъ и выпадаетъ эта подготовка страны къ нравственному и политическому возрожденiю.

Джоберти сделался вождемъ партiи, которая, придерживаясь нацiональнаго направленiя, требовала реформъ, согласныхъ съ католическимъ ученiемъ. Величiе и могущество Италiи рисовалось возстановленнымъ въ союзе съ папской властью, подъ руководствомъ Рима и церковной iерархiи, воодушевленной новыми стремленiями. Верилось въ идеальнаго папу и идеальныхъ чиновниковъ курiи. При наличности такихъ правителей считалось возможнымъ достичь нацiональнаго единства, независимости и гражданской свободы. Единства и независимости папа можетъ достичь, если станетъ во главе союза итальянскихъ государствъ, свободы — если возьметъ на себя роль третейскаго судьи, который будетъ склонять правителей и управляемыхъ къ введенiю благотворныхъ и мирныхъ преобразований.

Романтическiя мечты объ идеальной Италiи, идеальномъ государе-объединителе имели место раньше, во времена Данте. Великiй поэтъ, скорбевшiй о судьбе родной страны, сталъ гибеллиномъ, но гибеллиномъ идеальнымъ, который самъ сделался всей партiей своею. Политическаго избавителя и возстановителя всеобщаго мира Данте виделъ въ императоре Генрихе VII.

какъ печальникъ за старину, жаждавшiй ея объединенiя и обновленiя, становится лозунгомъ для молодой Италiи. Ему поклоняются, его изучаютъ. Во время наибольшаго гнета австрiйскаго владычества, отъ 1838 до 1843, некто Мальпика тайно отъ полицiи открываетъ въ Неаполе курсъ для объясненiя Данте. Одинъ изъ слушателей съ восторгомъ отзывается объ этомъ курсе: «Эта школа воспитала въ юношестве благородныя патрiотическiя чувства и любовь къ истинной литературе итальянской... Избранный кружокъ школы профессора Мальпики изученiемъ жизни и произведенiй великихъ итальянцевъ приготовлялъ себя къ великому делу возрожденiя и единенiя нашего общаго отечества, къ чему тогда стремились, и что теперь воочiю совершается». И Гоголь не разставался съ Данте.

Идеи Джоберти продолжалъ графъ Чезаре Бальбо, уроженецъ Турина. Бiографъ Данте, онъ въ своихъ Speranze d’Italia доказываетъ, что основой итальянской политики долженъ быть союзъ итальянскихъ государствъ подъ главенствомъ католической церкви, и что главнымъ препятствiемъ для нацiональной независимости служитъ владычество австрiйцевъ.

Въ этомъ уже вполне сказался неогвельфъ, ненавидящiй австрiйскую имперiю, наследницу гибеллинства. Австрiя, по его мненiю, должна навсегда отказаться отъ Италiи и искать въ придунайскихъ странахъ вознагражденiя за утрату своихъ итальянскихъ владенiй.

Романтическое увлеченiе папствомъ иногда переходило въ служенiе реальному папе. Знакомецъ Гоголя — Белли, этотъ поэтъ, написавшiй на простонародномъ языке до двухъ тысячъ сатиръ-сонетовъ, ходившихъ въ рукописяхъ, бичевавшiй въ нихъ духовенство, патрицiевъ, чиновничiй произволъ и мракобесiе, кончилъ жизнь свою, какъ отъявленный папистъ. Трудно видеть здесь только «услужливость» Белли; не стремился ли онъ поскорее реализировать свои мечты?

Протестъ противъ современныхъ правительствъ и порядка вещей выразился въ литературе какъ высокимъ развитiемъ сатиры, такъ и стремленiемъ къ воскрешенiю старины. Леопарди указывалъ на великое прошлое Италiи. Въ сатире первое место между писателями молодой Италiи занялъ Джузеппе Джусти, родившiйся въ одинъ годъ съ Гоголемъ и умершiй почти въ одно время съ нимъ.

«умная, сознающая задачи гражданственности сатира должна была не только касаться язвъ отживающаго строя, но и слабыхъ сторонъ техъ идеологовъ, которые считали себя призванными къ обновленiю отечества, но не знали, какъ за это взяться».

Творцомъ такого рода сатиры и явился Джусти. Чтобы содействовать возрожденiю Италiи, поэтъ взялся изобразить ея печальное состоянiе въ прошедшемъ, настоящемъ и будущемъ. Въ своихъ сатирахъ онъ одинаково суровъ и къ угнетателямъ, и къ угнетеннымъ. Испорченное итальянское общество сильно мешало возрожденiю страны: знать погрязла въ бездействiи лести, подличаньи изъ-за милостей; буржуазiя предавалась кутежамъ, игре и разврату; чиновники были подкупны и безчестны. Всехъ ихъ не трогала судьба родной страны. Всехъ ихъ и хлещетъ бичомъ сатиры Джусти.

Въ укорахъ, обращенныхъ къ правителямъ за ихъ холодный эгоизмъ, за униженiе и нищету народа, его сатира прiобретаетъ тонъ патетическiй. Джусти самъ писалъ одному изъ друзей по поводу своего произведенiя «L’Incoronazione»: «Эти стихи несколько выше остальныхъ; это — родъ сатиры, перешагнувшей въ лирическую область».

Будучи политическимъ сатирикомъ, Джусти въ то же время былъ глубокимъ романтикомъ. У него много стихотворенiй, посвященныхъ любви. Сильная и глубокая натура, онъ увлекался шуткой лишь на короткое время. Его юморъ — юморъ отчаянiя, горькiй протестъ противъ существующаго порядка вещей, надъ которымъ онъ старался возвысить себя и свой народъ. Хотя много смешного въ его произведенiяхъ, но самъ Джусти, какъ и Гоголь, никогда не смеялся. «Въ какую борьбу мыслей, «говорилъ онъ», ставитъ меня то, что имеетъ видъ смеха, а на самомъ деле есть скорбь»:

In quanto guerra di pensier mi pone

Сатиры Джусти ходили, большею частiю, въ рукописяхъ. Печатать ихъ было невозможно. Несмотря на все строгости цензуры, тонъ литературныхъ произведенiй, однако, нисколько не понижался. Романтика мешалась съ политической тенденцiей, обличенiемъ, памфлетомъ. Великое прошлое отечества изображалось въ историческихъ романахъ, въ драмахъ, где герои произносили горячiе монологи. Бдительности цензуры литературныя произведенiя этой эпохи избегали своеобразной словесной рамкой, въ которую облекались мысли. Писатели «такъ изловчились, что при всей ихъ тенденцiозности нетъ возможности придраться къ нимъ». Непрiемлемыя идеи нужно было умело выразить со стороны формы, ибо только форма раздражаетъ угнетателей, но не содержанiе.

Итакъ, на австрiйское и местное порабощенiе молодая Италiи отвечала свободнымъ словомъ. Литература не замирала, наоборотъ, всячески способствовала объединенiю. Мысли удавалось пропагандировать не безъ помощи, однако, iезуитскихъ прiемовъ.

5 мая 1846 года, т. -е. уже къ концу пребыванiя своего въ Риме, Гоголь писалъ Языкову: «Въ Россiи писатель можетъ быть вполне независимъ, и если же онъ весь исполненъ любви къ благу, первенствующей во всемъ его организме и во всехъ его поступкахъ, то ему можно все сказать. Цензуры для него не существуетъ... И какъ смешонъ после этого иной нашъ братъ литераторъ, который кричитъ, что въ Россiи нельзя сказать правды... Самъ же не умеетъ сказать правды, выразится какъ-нибудь аляповато, дерзко, такъ что уколетъ не столько правдой, сколько теми словами, которыми выразитъ свою правду».

Только молодая Италiя могла нашептать ему такiя строки. Изъ созерцателя, художника, этнографа, историка литературы Римъ превращалъ Гоголя въ певца-патрiота, въ стиле Данте.

своихъ посещенiяхъ города, онъ проходитъ мимо многаго, «безъ удивленiя новичка». Ему хочется повторить свои прежнiя ощущенiя.

По возвращенiи изъ своей поездки во Францiю Гоголь пишетъ Данилевскому: «Я до сихъ поръ еще какъ-то не очнулся въ Риме, какъ будто какая-то плева на глазахъ моихъ, которая препятствуетъ мне видеть его въ томъ чудномъ великолепiи, въ какомъ онъ мне представился, когда я въехалъ въ него во второй разъ. Можетъ быть оттого, что я еще до сихь поръ не прлиадилъ себя въ римской жизни. Парижъ съ своими великолепными храмами меня много разстроилъ».

Объясненiя Гоголя неудовлетворительны даже для него. Ссылка на «великолепные храмы Парижа», значила, что онъ пытался объяснить притупленность чувства нездоровьемъ, гастрическимъ разстройствомъ. Но онъ не такъ уже боленъ, онъ чувствуетъ, что могъ бы повторить свои прежнiя ощущенiя, которыя ему кажутся теперь лишь «прекраснымъ сновиденiемъ». Ему жаль романтической мечты. Онъ жаждетъ повторить этотъ сонъ, и когда ему удается почувствовать себя какъ новичокъ, опять наплываютъ прежнiя чувства. Продолжая попрежнему называть Римъ прекраснымъ, величественнымъ и старымъ, Гоголь, однако, не перестаетъ быть недовольнымъ отсутствiемъ остроты получаемыхъ впечатленiй: «Но увы, притупляются мои чувства, не такъ живы они»... Римъ начинаетъ казаться ему похожимъ на домъ, где пришлось провести лучшее время жизни, «но домъ этотъ теперь уже проданъ, и въ окна выглядываютъ глупыя лица новыхъ хозяевъ».

Склонность къ наслажденiю живописными красотами, археологiей доживаютъ последнiе дни въ душе Гоголя. Онъ продолжаетъ попрежнему сообщать друзьямъ о находимыхъ вновь мозаикахъ, гробнице, открытой у Porta Maggiore, раскопкахъ новаго амфитеатра, о продаже старины въ Англiю. Попрежнему онъ не любитъ форестьеровъ-англичанъ, наполняющихъ Monte Pincio, праздныхъ художниковъ, этихъ немцевъ, съ узенькими рыжими бородками, похожими на козловъ. Его попрежнему влечетъ Roma Vecchia, термы Каракаллы, Палатинъ, въ квартире онъ прислушивается къ привычнымъ разговорамъ соседокъ — разныхъ Розъ, Аннунцiатъ, Дындъ и Ноннъ, которыя резко спорятъ между собою, высунувшись изъ оконъ. Но все эти романтическiе аксессуары уже не сами идутъ къ Гоголю, онъ ихъ ищетъ, онъ тянется за привычными ощущенiями. И если у Гоголя является спутникъ съ психологiей новичка, онъ безмерно радъ ему, съ нимъ онъ вновь можетъ переживать знакомыя ощущенiя.

Последнiй разъ, но съ особенной силой вспыхиваетъ въ Гоголе романтика Рима именно тогда, когда въ городъ прiехалъ Жуковскiй. Оба поэта превращаются въ художниковъ. Одинъ съ карандашемъ, другой съ палитрой переходятъ они отъ развалины къ развалине, чувствуютъ натуру среди пестрой смеси аббатовъ и рваныхъ мальчишекъ, факкино и красавицъ транстеверянокъ. Гоголь радъ показать своему другу живописность Рима, уследить которую не имеютъ таланта присяжные гиды. «Я начинаю теперь вновь чтенiе Рима, и Боже! сколько новаго для меня, который уже въ четвертый разъ читаетъ его! Это чтенiе имеетъ двойное наслажденiе, оттого что у меня прекрасный товарищъ. Мы ездимъ каждый день съ Жуковскимъ, который весь влюбился въ него». Влюбился... Гоголь особенно ценилъ это чувство по отношенiю къ Риму. Съ Балабиной онъ всегда красноречивъ и проникновененъ въ письмахъ. И теперь, когда Жуковскiй уехалъ, Гоголь блещетъ передъ нимъ въ письмахъ красочными описанiями римскихъ празднествъ. И долго после отъезда друга продолжаетъ онъ увлекаться рисованьемъ, проситъ присылать ему красокъ на меду.

«Кроме Рима нетъ Рима на свете, хотелъ было сказать — счастья и радости, да Римъ больше, чемъ счастье и радость».

Пришла къ концу пора художественныхъ любованiй. Величавый Римъ, какъ въ свое время упоительная Украйна, перестаетъ существовать для поэта безотносительно. Ведь Гоголь прiехалъ въ Римъ обдумать глубже свои обязанности, какъ писателя. И прiехалъ онъ съ глубокой печалью за Россiю. Римъ показалъ ему, какъ работаютъ его сыны на благо родины. Отныне для Гоголя его призванiе, какъ литератора, вырастаетъ въ миссiю, И страшно, хватитъ ли силъ на такой подвигъ...

Безпокойство, неопределенныя исканiя, переходъ отъ отчаянiя къ светлой надежде отмечаютъ это время перелома, какъ разъ совпавшее съ пребыванiемъ поэта въ Россiи. «Боже, думалъ ли я вынести столько томленiй въ этотъ прiездъ мой въ Россiю!» Гоголь неуклонно тянется къ Риму, къ своему наставнику и вдохновителю. Собственная участь его не тревожитъ, — «ему нуженъ только воздухъ, да небо, да Римъ». Если бы ему предложили миллiоны съ условiемъ оставить Римъ хотя бы на полгода, — онъ не взялъ бы ихъ! Пребыванiе въ Москве равносильно заключенiю въ тюрьме.. Гоголь стремится къ «Риму, обетованному краю», где онъ можетъ вновь проснуться.

Жуковскiй достаетъ необходимыя для путешествiя деньги, и Гоголь облегченно восклицаетъ: «Римъ мой!» Друзья хлопочутъ устроить ему даже оффицiальное место въ Риме. Чувствуется всеми какая-то тесная связь его съ Городомъ. И самъ Гоголь, задержанный въ Вене, спешитъ черезъ Иванова узнать о римскихъ новостяхъ, о картине, о Моллере... «увижу васъ», пишетъ онъ, «побредемъ къ Фалькону есть bacchio arrosto или girato и осушимъ фольету asciuto и настанетъ вновь моя райская жизнь».

Второй разъ Римъ принялъ путника «изъ снежныхъ странъ». И что же! Насколько такъ недавно влекъ его желанный Городъ, настолько вдругъ Гоголь заспешилъ обратно, въ Москву, къ «русскимъ друзьямъ». Онъ не можетъ теперь глядеть ни на Колизей, ни на безсмертный куполъ, ни на воздухъ... «Ни Римъ, ни небо, ни то, что такъ бы причаровало меня, ничто не имеетъ на меня влiянiя. Мне бы дорога теперь, да дорога, въ дождь, въ слякоть, черезъ леса, черезъ степи, на край света»...

«Ехалъ бодрый, свежiй на трудъ, на работу. Теперь... Боже!» Положимъ, что эти признанiя Гоголь изливаетъ въ письме къ Погодину, съ которымъ всегда держалъ себя политично и сообщалъ далеко не обо всемъ, — все же контрастъ между страстнымъ желанiемъ быть въ Риме и неожиданной тоской слишкомъ резокъ. Причина должна лежать глубже.

Не любоваться Римомъ прiехалъ на этотъ разъ Гоголь. «Ничего не пишу къ тебе о римскихъ происшествiяхъ, о которыхъ ты меня спрашиваешь», отвечаетъ онъ Данилевскому. «Я уже ничего не вижу передъ собою, и во взоре моемъ нетъ животрепещущей внимательности новичка».

На этотъ разъ самъ Римъ требовалъ отчета.

Въ чемъ же долженъ былъ состоять онъ? Намеренно риторично и затушеванно намеченъ онъ Данилевскому: «Какъ путешественникъ, который уложилъ все свои вещи въ чемоданъ и, усталый, но покойный, ожидаетъ только подъезда кареты, понесущей его въ далекiй, верный, желанный путь, такъ я, перетерпевъ урочное время своихъ испытанiй, изготовясь внутреннею, удаленною отъ мiра жизнью, покойно, не торопливо по пути, начертанному свыше, готовъ итти, укрепленный и мыслью и духомъ».

Перiодъ не искрененъ, но чувствуется, что путь, действительно, намеченъ. Самъ Римъ какъ представленiе расширился въ душе поэта, и место определеннаго итальянскаго города заступила идея. Свидетелемъ какихъ чудныхъ явленiй былъ Вечный городъ, Гоголь нигде не объясняетъ непосредственно.

— дела его.

Весною 1839 года былъ написанъ отрывокъ повести «Римъ». Не повесть, а целый романъ начиналъ этотъ отрывокъ. «Идея романа», писалъ Гоголь Шевыреву, «состояла въ томъ, чтобъ показать значенiе нацiи отжившей, и отжившей прекрасно относительно живущихъ нацiй... Дело въ томъ, какого рода впечатленiе производитъ строющiйся вихорь новаго общества на того, для котораго уже почти не существуетъ современность».

Должно быть, Белинскому почувствовалась эта идея, онъ упрекнулъ Гоголя за близорукiе взгляды на Римъ, за непостижимую марлинщину, и призналъ, что его «генiй, наконецъ, начинаетъ постепенно ниспускаться». Резкiй отзывъ его же о «Переписке» будетъ дальнейшимъ, къ чему приведетъ разница въ «политическихъ» взглядахъ обоихъ писателей.

Критика указывала только на описательную и повествовательную форму отрывка. Описанiя Рима, его торжествъ и карнаваловъ Гоголь часто вставлялъ въ письма и, применяясь къ собеседнику, набрасывалъ картины то трафаретно и просто (сестрамъ), то насмешливо-сентиментально (Прокоповичу), то блестяще, но внешне (Данилевскому), то остроумно и проникновенно (Балабиной и Жуковскому). Въ отрывке — синтезъ описанiй Вечнаго города, где все прекрасно, «мiръ древнiй, шевелившiйся изъ-подъ темнаго архитрава, могучiй среднiй векъ, положившiй везде следы художниковъ исполиновъ и великолепной щедрости папъ, и, наконецъ, прилепившiйся къ нимъ новый векъ съ толпящимся новымъ народонаселенiемъ». И романтическое соединенiе «людной столицы и пустыни» и чудесныя архитектурныя созданiя Бернини и Браманта, и внутренность дворцовъ и церквей, и нищета, «безпечно и живописно протягивающая руку», какъ на картинахъ Тицiана, и окрестности, «усеянныя останками древнихъ храмовъ», и карнавалъ, и наконецъ, описанiе панорамы, какъ она видится съ высотъ Яникула, — нашли въ Гоголе певца вдохновеннаго. Ударъ кисти — тотъ же, но краски на палитре иныя, чемъ не менее яркiя краски Украины, — художникъ нашелъ средства для выраженiя.

На фоне этой чарующей, полной глубокихъ художественныхъ переживанiй картине развивается нить романа. Среди шаловливой сутолоки карнавала римскiй князь, попавшiй въ самую гущу веселья, случайно встретилъ неслыханную красавицу. Совершенно какъ на Сорочинской ярмарке. И на лице красавицы, какъ и у Пидорки, «написано было только одно вниманiе къ карнавалу». Князь «остолбенелъ»: «все, что разсыпалось и блистаетъ по одиночке въ красавицахъ мiра, все это собралось сюда вместе». Грудь, бюстъ, волосы, руки и ноги, все это «была красота полная, созданная для того, чтобы всехъ равно ослепить». А очи, — «попробуй заглянуть на молнiю, когда, раскроивши черныя, какъ уголь тучи, нестерпимо затрепещетъ она целымъ потокомъ блеска: таковы очи у альбанки Аннунцiаты».

«Густая смола волосъ тяжеловесной косою вознеслась въ два кольца надъ головой и четырьмя длинными кудрями разсыпалась по шее. Какъ ни поворотитъ она сiяющiй снегъ своего лица — образъ ея весь отпечатлелся въ сердце. Станетъ ли профилемъ — дивнымъ благородствомъ дышитъ профиль, и мечется красота линiй, какихъ не создавала кисть. Обратится ли затылкомъ съ подобранными кверху чудесными волосами, показавъ сверкающую позади шею и красоту невиданныхъ землею плечъ, — и тамъ она чудо! Но чудеснее всего, когда глянетъ она прямо очами въ очи, водрузивши хладъ и замиранье въ сердце». Короче говоря — «все напоминаетъ въ ней те античныя времена, когда оживлялся мраморъ и блистали скульптурные резцы». Иными словами, сквозь обликъ этотъ вновь сiяетъ знакомый образъ божественной Алкинои.

При встрече съ ней все «останавливаются, какъ вкопаные». Остановился и князь, чувствуя, что охватилъ его божественный Эросъ. Его стремленiе передалось и Аннунцiате: «Красавица, наконецъ, навела на него свои полныя очи, но тутъ же смутилась и отвела ихъ въ другую сторону».

Завязка романа начата. Гоголь здесь тотъ же психологъ любви, какъ и раньше. И уверенъ читатель, что Аннунцiата полюбитъ князя. Слишкомъ глубоко у него пониманiе и преклоненiе передъ красотою. «Ведь это такъ должно быть, это въ законе природы», разсуждаетъ князь. «Полная красота дана для того въ мiръ, чтобы всякiй ее увидалъ, чтобы идею о ней сохранялъ вечно въ своемъ сердце». Не для чувственнаго обладанiя онъ жаждетъ найти Аннунцiату. Какъ язычникъ, онъ желаетъ прежде всего передъ ней преклониться. «Разве великолепный храмъ строитъ архитекторъ въ тесномъ переулке? Нетъ, онъ ставитъ его на открытой площади, чтобъ человекъ со всехъ сторонъ могъ оглянуть его и подивиться ему». Какъ христiанинъ, онъ чувствуетъ силу всеозаряющей любви: «разве для того зажженъ светильникъ, сказалъ божественный Учитель, чтобы скрывать его и ставить подъ столъ? Нетъ, светильникъ зажженъ для того, чтобы стоять на столе, чтобы всемъ было видно, чтобы все двигались при его свете».

И князь решилъ разыскать Аннунцiату... На этомъ обрывается разсказъ.

Что же дальше? Кто поможетъ влюбленнымъ соединиться, и соединятся ли они? Счастливой или трагической будетъ развязка? Въ какiя формы выльется любовь князя къ красавице альбанке?

«Здесь происходятъ романы, и совершенно во вкусе среднихъ вековъ въ Италiи».

Онъ и передаетъ такой романъ.

«Одинъ изъ фамилiи Doria влюбился до безумiя въ одну девушку сироту, хорошей, впрочемъ, фамилiи, а главное — прекрасную собою. Все дело было между ними улажено, и черезъ неделю свадьба, какъ вдругъ Дорiя получаетъ известiе, заставляющее его ехать въ Геную. Онъ проситъ свою невесту переехать на время въ монастырь, потому что онъ не желалъ бы ее знать до техъ поръ въ свете. Уезжаетъ въ Геную; оттуда пишетъ письмо, довольно страстное; жалуется на обстоятельства, которыя заставляютъ его пробыть немного долее; описываетъ ей великолепiе своего генуэзскаго дворца и приготовленiя, которыя онъ делаетъ къ принятiю ея. Изъ Генуи Дорiй поехалъ въ Парижъ и оттуда написалъ письмо, менее страстное, и, наконецъ, уведомляетъ ее, что свадьба не можетъ между ними состояться, что она должна позабыть его, что дядя его не соглашается на этотъ союзъ. Бедная невеста не сказала ни слова на это, никакихъ укоризнъ, но черезъ пять дней умерла. Тело ея было выставлено въ одной изъ римскихъ церквей. Она и мертвая была прекрасна».

Вотъ подходящая канва для романа.

Однако, конецъ отрывка «Римъ» предполагаетъ совершенно иную постройку. Князь, засмотревшись поразительнымъ видомъ сiяющей панорамы Вечнаго города — «позабылъ себя, и красоту Аннунцiаты, и таинственную судьбу своего народа, и все, что ни есть на свете».

иныя категорiи ощущенiй, когда романтику любви вытесняютъ другiя чувства. И этимъ переломомъ обязанъ онъ созерцанiю Рима. На князя авторъ перенесъ много чертъ личной психики, личной эволюцiи. Недаромъ Белинскiй сердился на князя, а Гоголь на Белинскаго. Переломъ въ душе князя былъ въ то же время переломомъ и въ душе автора. Путь, какимъ князь пришелъ отъ любованiя Римомъ къ представленiю Рима — идеей является отраженiемъ пути самого Гоголя.

Этотъ путь выявляется изъ романа.

Первоначальное воспитанiе героя романа не отличалось отъ обычнаго, какое дается у всехъ доживающихъ векъ свой вельможъ. Плохой гувернеръ, больше гурманъ, чемъ наставникъ, научилъ питомца только восторгаться, да понимать еду. Живая природа героя развернулась лишь на чужбине. Тамъ сказалась его душа, жаждавшая наслажденiй избранныхъ, и наблюдательный умъ. Европейская жизнь кипела, начиналось XIX столетiе, отмеченное политическимъ броженiемъ. Правда, его отзвуки приходили и на родину героя, и здесь мечтали о возвращенiи погибшей славы, съ ненавистью глядели на мундиры угнетателей. Однако, страна, природа которой была склонна больше къ покою, не отвечала резкимъ возстанiемъ, надъ которымъ не задумался бы истый европеецъ.

Европа поразила многимъ, особенно Парижъ. Это вечно волнующееся жерло, выставка тесной лоскутности магазиновъ съ безчисленной толпой золотыхъ буквъ, которыя лезли на стены, этотъ водометъ, мечущiй мелкiе, но сильные законы, отъ которыхъ не властны оторваться и сами порицатели ихъ, разменъ и ярмарка Европы — ошеломилъ и ослепилъ пришельца. Эта жизнь его захватила, ассимилировала. И на фоне этой сутолоки, грохота и шума рисовались ему тишина и застой его родины. Читалъ ли газеты, вспоминались ему свои чахоточные журналы, где новости не шли дальше анекдотовъ о Фермопилахъ и персидскомъ царе Дарiи. Какая разница! Здесь все кипело, всякiй топорщился изо всехъ силъ: кто мелкое событiе превращалъ въ отчаянный крикъ партiйной борьбы, кто грозилъ быстрой переменой вещей или гибелью государствъ. Казалось, — «что завтра же вспыхнетъ революцiя».

Какъ въ чаду, отрывался онъ отъ чтенiя, чтобы войти въ новый чадъ, уличный. Онъ созерцалъ щеголеватыхъ продавщицъ, каждое движенiе которыхъ было расчитано, а руки вымыты всякими мылами. Дивился всему, что выставлялось въ витринахъ. Останавливался передъ книжной лавкой, «где, какъ пауки, темнели на слоновой бумаге черныя виньетки, набросанныя размашисто, сгоряча, такъ что иногда и разобрать нельзя было, что на нихъ такое, и глядели iероглифами странныя буквы». Потомъ шелъ онъ въ ресторанъ, въ театръ, где въ каждомъ была своя знаменитость...

«водевиль въ театре, проповедникъ въ церкви, политическiй вихрь журналовъ и камеръ, рукоплесканье въ аудиторiяхъ, потрясающiй громъ консерваторнаго оркестра, воздушное блистанье танцующей сцены, громотня уличной жизни».

Такъ пронеслись четыре пламенныхъ года его жизни. И родина стала казаться ему «какимъ-то темнымъ заплесневелымъ угломъ Европы, где заглохла жизнь и всякое движенье».

Однако, сталъ замечать онъ постепенно въ этомъ движеньи вечнаго кипенiя и деятельности страшную недеятельность, «страшное царство словъ вместо делъ». Сталъ замечать онъ, что все воспитывается подъ влiянiемъ вихря «книжной, типографски-движущейся политики», что каждый, «еще не узнавъ на деле всехъ правъ и отношенiй своихъ, уже приставалъ къ той или другой партiи, горячо и жарко принимая къ сердцу все интересы», что чтенiе огромныхъ газетныхъ листовъ заполняло все время и «не оставляло часа для жизни практической». Такая политика разочаровала и опротивела пришельцу.

Не лучше была и литература. Везде виделись только напряженiе и стремленiе къ новостямъ. Все силились одержать верхъ хотя бы на одну минуту. «Книжная литература прибегала къ картинкамъ и типографской роскоши, чтобы привлечь къ себе охлаждающееся вниманiе. Странностью неслыханныхъ страстей, уродливостью исключенiй изъ человеческой природы силились повести и романы овладеть читателемъ». «Тоскливое расположенiе духа имъ овладело». Нигде не видать величаво-степенной идеи. Намеки на мысли, но нетъ мыслей; полустрасти, но нетъ страстей. Все — наметано съ быстрой руки, все — блестящая виньетка, а не картина великаго мастера. Шумъ и блескъ волнующейся Европы делали ее пустыней. И страшно захотелось на родину, которая стала представляться «въ какомъ-то манящемъ свете». Съ каждымъ днемъ слышнее становились ея зазывы.

Когда же передъ-княземъ «показался въ ясной дали, на чистомъ небе, чудесно круглившiйся куполъ, о, сколько чувствъ тогда столпилось разомъ въ его груди!..» Вотъ — городскiя ворота, «и вотъ обняла его красавица площадей Piazza del Popolo, глянулъ Monte Pincio съ террасами, статуями и людьми, прогуливающимися на верхушкахъ!»

Князь — уроженецъ Рима, для Гоголя — Городъ вторая родина. Князь, искушенный европейской жизнью, начинаетъ, какъ иностранецъ, изучать Римъ, раньше столь знакомый и въ то же время теперь иной, странный, не сразу открывающiйся даже пытливому глазу. Влiянiемъ Рима на князя объясняется его влiянiе и на Гоголя.

Постепенно изъ переулковъ, изъ-за темныхъ испятнанныхъ домовъ выдвигались передъ наблюдателемъ мраморные карнизы и темныя арки древняго Рима, и надъ тесными улицами начинали реять «колоссальные образы цезарей».

Чемъ чаще выростали дворцы, фонтаны, церкви съ безсмертными созданiями кисти, темъ яснее сознавалось, что только здесь слышно строгое величiе художества.

«И какъ передъ этой величественной роскошью показалась ему теперь низкою роскошь XIX столетiя», какъ низки казались ему передъ этими предметами движущими и воспитывающими душу, «нынешнiя мелочныя убранства, ломаемыя и выбрасываемыя ежегодно безпокойною модою, губительницей и разрушительницей всего, что колоссально, величественно, свято«.

«Иконы вынесли изъ храма, — и храмъ уже не храмъ: летучiя мыши и злые духи обитаютъ въ немъ».

Родина оказалась многообразной, но созерцанiе ея наполняло душу не теми тревожными впечатленiями, которыя безсмысленно охватывали въ Париже. Душа гармонировала съ тишиною и стариною жизненнаго уклада. Общественные толки, политическiя мненiя заменились здесь разговорами о художествахъ, а въ нихъ «раскрывался человекъ». Способствовала и природа.

Не нужно думать, однако, что духовный ростъ остановился лишь на созерцанiяхъ природы, искусствъ и древностей. Явилось желанiе проникнуть глубже въ исторiю Италiи. И чемъ больше изучалась исторiя, темъ безпристрастнее поражали блескъ и величiе минувшей эпохи. Невольно пришлось спросить, куда же все делось, почему все это застыло, словно погасшая лава, почему «нигде, даже въ журналахъ, не выказываетъ бедная Италiя своего развенчаннаго чела, лишенная значенья политическаго, а съ нимъ и влiянiя на мiръ?» Неужели не воскреснетъ никогда ея слава?

Обращенiе къ великому прошлому — ведь это лозунгъ молодой Италiи. Вспоминаются Джакомо Леопарди, трагедiи Сильвiо Пеллико... Недаромъ князю пришло на умъ то время, какъ самъ онъ, студентомъ университета въ Лукке, бредилъ о возобновленiи минувшей славы, «какъ это было любимой мыслью молодежи». Вотъ — первая фаза влiянiя Рима.

что слышится и теперь ея неотразимое влiянiе надъ мiромъ, что великiя созданiя искусства остались для того, чтобы будить мiръ, «чтобы жителю Севера, какъ сквозь сонъ, представлялся этотъ Югъ, чтобы мечта о немъ вырывала его изъ среды хладной жизни, преданной занятiямъ, очерствляющимъ душу,... чтобы хоть разъ въ жизни былъ онъ прекраснымъ человекомъ».

Такая перспектива могла примирить съ временнымъ упадкомъ родины. Въ ней зрели зародыши лучшаго будущаго.

Такъ постепенно вырисовывался путь, лежащiй передъ княземъ, зовущiй и неотложный. Служенiю родине приносилось въ жертву личное счастье. Параллельно и Гоголь намечалъ свою миссiю: «О Россiи я могу писать только въ Риме. Только тамъ она предстаетъ мне вся, во всей своей громаде»... говоритъ онъ Плетневу. А черезъ годъ Данилевскому повторяетъ определенней: «Тебе покажется странно, что для меня все, до последнихъ мелочей, что ни делается на Руси, теперь стало необыкновенно дорого и близко».

Въ минуты такихъ душевныхъ состоянiй, когда открывались зародыши вечной жизни, когда можно было мириться съ видимымъ разрушенiемъ родины, князю приходилось задумываться «надъ нынешнимъ значенiемъ римскаго народа». Незаметный, развращаемый, но не развращенный, онъ былъ младенчески благороденъ. Въ немъ поражала светлая непритворная веселость, черты природнаго художественнаго инстинкта и чувства, сознанiе собственнаго достоинства, справедливость, не искорененная «нелепостью правительственныхъ постановленiй, безсвязной кучей всякихъ законовъ». Народъ, умеющiй отделять религiю отъ лицемерныхъ исполнителей, не зараженный холодной мыслью неверiя, безпечный въ нужде и бедности, долженъ быть такимъ, «для котораго какъ будто бы готовилось какое-то поприще впереди».

Правительство, оберегая народъ отъ посторонняго влiянiя, какъ бы само готовило его для этого высокаго назначенiя. Несмотря на гнетъ и цензуру, въ Риме, однако, не чувствовалось умиранiя, тутъ было «противоположное чувство: тутъ ясное, торжественное спокойствiе». И для князя въ слове «Вечный Римъ» стало подозреваться «какое-то таинственное значенiе».

— та же, что и Гоголя. Только Югъ ему, жителю Севера, блеснулъ «нежданно уносящею вдаль перспективой». За римскимъ свой, русскiй, народъ сталъ казаться ему избранникомъ. Сколько совпаденiй въ судьбахъ того и другого! Опека и гнетъ, временное разрушенiе и таящiяся мощныя силы. Идею народа избранника Гоголь завещалъ своей школе. И видятся въ туманной дали великiя тени Достоевскаго и Толстого.

«Итогъ всего этого былъ тотъ, что онъ старался узнавать более и более свой народъ».

Князь изучалъ народъ, следя за нимъ на улицахъ, въ остерiяхъ и загородныхъ трактиришкахъ, куда не заходятъ форестьеры, главное же — во время церемонiй и празднествъ. Онъ следилъ за нимъ до техъ поръ, пока на карнавале не встретилъ своей Алкинои, и въ немъ «пробудилось чувство, объявившее сильную борьбу всемъ прочимъ». Теперь несомненно, что князь выйдетъ победителемъ изъ этой борьбы. Романъ только что начался.

Онъ продолжается дальнейшей творческой деятельностью Гоголя. Изучивъ народъ римскiй, поэтъ долженъ былъ обратиться къ изученiю русскаго. По какой же программе следовало начать это изученiе и служенiе русскому народу?

Для князя программа была готова. Объединенiе и возрожденiе родины взяли на себя карбонарiи, партiя романтически-республиканская. Недаромъ свое зарожденiе относили они къ далекой поре кватроченто, когда Италiя была охвачена борьбой гвельфовъ и гибеллиновъ. Гвельфы, говорятъ, скрывались отъ преследованiй въ лесахъ, въ хижинахъ угольщиковъ. Отсюда и прозвище — карбонарiи. Стало быть, они — романтическiй пережитокъ гвельфства. Революцiонеры, они являлись въ то же время идеалистами папизма. Борясь противъ ненавистной для всей Италiи австрiйской имперiи, они символомъ тираннiи ставили волка, а величайшую жертву ея видели во Христе, символизируемомъ агнцемъ. И лозунгомъ ихъ было — мщенiе волку за угнетенiе агнца.

Романтику карбонарiевъ развивало и «Общество молодой Италiи». Въ основу программы легла идея божества и нравственнаго долга. Воспитанiе считалось главнейшимъ средствомъ, которымъ надо пользоваться. Будь прежде всего самъ лучше, чище, гуманней, учи тому же другихъ, и чудо станетъ реальностью. Явятся идеальные правители и исполнители правительственныхъ начертанiй, отношенiя высшихъ къ низшимъ въ государстве и семье будутъ регламентированы идеально.

Этотъ политическiй романтизмъ произвелъ и своего великаго поэта. Онъ былъ узникъ австрiйскаго императора, мученикъ свинцовыхъ тюремъ, Сильвiо Пеллико. Мистикъ и романтикъ идеалистъ, мечтавшiй объ объединенiи Италiи подъ главенствомъ папы, онъ написалъ книгу «Объ обязанностяхъ человека», посвятивъ ее молодежи: «Тебе, юношество моего отечества, передаю я эту маленькую книгу съ сердечнымъ пожеланiемъ, чтобы она послужила тебе побужденiемъ стремиться къ добродетели и по возможности содействовала бы твоему счастью». Въ ней кратко и кротко собранъ кодексъ нравственныхъ правилъ, чтобы напомнить, какiя обязанности встречаются человеку на его жизненномъ пути. Онъ не наставляетъ, не приказываетъ, онъ только проситъ принять во вниманiе эти обязанности и исполнять ихъ съ благороднымъ постоянствомъ.

Ведь юности достанется будущее, a вместе — будущность родины.

Вотъ какая программа была готова для князя. Ее взялъ себе и Гоголь.

Въ Риме Гоголь читалъ больше, чемъ то виделъ Анненковъ. Последнiй замечалъ только, что онъ не разставался съ Данте. Еще въ 1838 году просилъ Гоголь русскихъ друзей присылать ему литературныя новости, Шекспира, книги по исторiи славянской и русской, объ обрядахъ, праздникахъ, раскольничьихъ сектахъ. «Потребность чтенiя», писалъ онъ, «случается со мною во время антрактовъ; когда я пишу, тогда уже ничего не читаю и не могу читать, и потому этимъ временемъ стараюсь воспользоваться и захватить побольше всего, что нужно».

Теперь, когда онъ «весь ушелъ въ себя», когда даже близкiе друзья оставались вне его, такъ какъ «жизнь моя давно уже происходитъ вся внутри меня» и не легко передавать ее, Гоголь интересуется литературой духовно-нравственной. Дмитрiй Ростовскiй, Лазарь Барановичъ, Стефанъ Яворскiй — писатели, ему нужные. «Я никогда не думалъ», писалъ онъ о прочтенномъ журнале, «чтобы наше «Христiанское Чтенiе» было столь интересно. Тамъ помещаются не только переводы всехъ отцовъ церкви, не только множество драгоценнейшихъ отрывковъ изъ разсеянныхъ летописей первоначальныхъ христiанъ, но и много статей оригинальныхъ неизвестныхъ авторовъ». Отцы церкви интересовали его вместе съ римскимъ католицизмомъ. Недаромъ въ центре своего мiросозерцанiя ставитъ онъ «Подражанiе Христу», книгу, въ сильной зависимости отъ которой былъ и Сильвiо Пеллико. Въ коллективномъ письме, отправленномъ Аксакову, Шевыреву и Погодину, Гоголь особенно советовалъ почитывать это сочиненiе Фомы Кемпiйскаго: «Я посылаю вамъ одно средство, уже мною испытанное, которое верно вамъ поможетъ уходить чаще въ себя, а съ темъ вместе противиться всемъ душевнымъ безпокойствамъ».

Надо воспитывать себя для воспитанiя другихъ. Кругъ чтенiя тотъ же, изъ котораго вышли моралисты молодой Италiи. Они служили на благо родине своими сочиненiями въ духе педагогическомъ. Желанiе написать подобную книгу для соотечественниковъ вполне понятно. Повторяя Данилевскому, что его уже не интересуютъ мимолетящiя событiя, и онъ живетъ внутренней жизнью, Гоголь прибавляетъ: «Впрочемъ, ты потомъ найдешь ее и узнаешь безъ того всю изъ моихъ сочиненiй».

И вотъ, навеянная римскими переживанiями книга была готова. Ея окончанiе совпало съ выездомъ Гоголя изъ Рима. Авторъ чувствовалъ ея оригинальность для неподготовленнаго русскаго общества. Посылая рукопись Плетневу, онъ писалъ: «Нужно, чтобъ попался слишкомъ умный цензоръ, который слишкомъ бы хорошо зналъ все въ Россiи и всехъ въ Россiи, и сверхъ того, чтобъ онъ весь преисполненъ былъ желанiемъ добра и здраво увиделъ бы законный источникъ его, чтобъ отважиться все пропустить до последняго слова въ моихъ письмахъ...»

Цель «Переписки» определялъ самъ авторъ: «Я доставилъ книгу, взвешивая потребности современныя жаждущаго общества и многаго того, что, покаместъ, не видно поверхностнымъ и ничего не хотящимъ знать людямъ».

Покаместъ... Какое близкое и лучшее будущее рисовалось Гоголю! Политическая цель, стоявшая передъ авторомъ, несомненна. Теперь нужны, писалъ онъ Вяземскому, «статьи уяснительныя многихъ важныхъ вопросовъ, относящихся къ темъ вечнымъ истинамъ, которыя хотя покуда еще и не раздаются въ обществе, но къ которымъ поворотъ, однако же, неминуемо долженствуетъ наступить. Я разумею здесь собственно те истины, о которыхъ могутъ сказать только люди государственные... Вы видите, что некоторое поползновенiе къ тому уже обнаруживается. Даже и я, человекъ вовсе не государственный, заговорилъ о немъ. Итакъ, есть какое-то поветрiе, которому все подвергаются равномерно».

Не безъ смущенiя предчувствовалъ Гоголь, что среди «поверхностныхъ» могутъ оказаться и друзья его, «Нападенiя мне теперь слишкомъ нужны, они покажутъ мне въ то же время васъ, т. -е моихъ читателей», писалъ онъ С. Т. Аксакову.

Нападенiя и последовали. Слишкомъ резка была разница воспитанiй. Третiй Римъ былъ всегда въ антагонизме съ первымъ. Восхищаясь книгой Сильвiо Пеллико, русское общество проглядело теснейшую связь ее съ «Перепиской».

«Обязанности человека» въ надежде, что книга его вообще можетъ быть полезна. Гоголь издалъ «Переписку» потому, «что никогда еще доселе не питалъ такого сильнаго желанiя быть полезнымъ».

Почитай душой и сердцемъ свою религiю и исповедуй ее передъ всеми верующими и не верующими... Пускай честь и благо государя и народа будетъ твоимъ живейшимъ желаньемъ... Смирись передъ Богомъ и людьми, но не забывай и своего человеческаго достоинства... Люби своихъ ближнихъ, поощряя ихъ къ общему стремленiю къ добродетели... Стремись къ ней на всякомъ поприще, будь ты духовный, чиновникъ или военный... Смотри на жену, какъ на живое выраженiе божественныхъ веленiй... Будь челокомъ и гражданиномъ — вотъ заветы Пеллико, целикомъ воспринятые Гоголемъ.

Когда Гоголь проводилъ свои, навеянныя Римомъ, романтико-политическiя идеи, онъ не зналъ, что въ Россiи была своя идеологiя, было рудинство. «Переписка» была принята во всехъ отношенiяхъ отрицательно и «поверхностно», въ томъ смысле, какого боялся Гоголь.

«Пусть ихъ путаются обо мне, я ихъ вразумлять не стану», говорилъ онъ, глубоко огорченный, а главное ошеломленный темъ, что поднялось вокругъ его книги. И только въ частной переписке, съ наименее пристрастными корреспондентами, онъ продолжалъ развивать свою итальянскую программу и выяснялъ предстоящiй литературный трудъ свой.

Къ нему, къ главной задаче своей жизни, къ поэме «Мертвыя Души», «Переписка» оказывалась предуготовленiемъ. Собирая сведенiя о внутреннемъ состоянiи люда, живущаго въ Россiи, онъ хотелъ «Перепиской» «поселить въ голове идеалъ возможности делать добро, потому что есть много истинно доброжелательныхъ людей, которые устали отъ борьбы и омрачились мыслiю, что ничего нельзя сделать». Пора отъ мертвыхъ переходить если не къ живымъ, то хоть къ просветляющимся душамъ: «Нынешняя книга выдана въ светъ затемъ, чтобы пощупать ею, во-первыхъ, самого себя, а во-вторыхъ — другихъ, узнать посредствомъ ея, на какой степени душевнаго состоянiя стоитъ теперь каждый изъ нашего современнаго общества». Гоголь постоянно повторяетъ, что ему необходимо знать «душу» современнаго человека, «ея нынешнее состоянiе». Ему необходимо это узнанiе для особой цели. «Ни Карамзинъ, ни Жуковскiй, ни Пушкинъ не избрали этого въ предмета своего искусства».

Понятно, почему медлилъ Гоголь. «Мне нужно слишкомъ многаго набраться отъ умныхъ людей, чтобъ написать какъ следуетъ мои Мертвыя Души, которыя, право, могутъ быть очень нужная у насъ вещь, и притомъ дельная вещь». Свои образы онъ мечталъ состроить изъ родного матерiала, чтобы каждый чуствовалъ, «что это изъ его же тела взято». Тогда можно надеяться, что проснутся люди и сделаются другими.

Во что же выростала у Гоголя его поэма? Ему она рисовалась столь значительнымъ произведенiемъ, что читатель будетъ «отъ него плакать и заплачутъ отъ него многiе въ Россiи, темъ более, что оно явится во время несравненно тяжелейшее и будетъ лекарствомъ отъ горя».

Итакъ — труду своему онъ приписывалъ мистическое, идейное содержанiе. Влiянiе Рима и сказалось всего более на поэме его «Мертвыя Души».

Недаромъ Гоголя Анненковъ постоянно находилъ за чтенiемъ Данте, поэта, котораго изучала вся Италiя. Не даромъ и трудъ свой онъ назвалъ «поэмой». Цели гоголевской поэмы навеяны перспективами «Божественной комедiи». Данте стремился привести людей къ состоянiю идеальному, научить ихъ достигнуть счастья въ этой жизни и блаженства въ жизни будущей. Для него возрожденная родина должна была со временемъ превратиться во всемiрную имперiю, чтобы въ ней совершилось это предназначенiе человечества. Онъ во имя своихъ религiозно-политическихъ идеаловъ призывалъ на судъ все человечество. Наука и политика, религiя и любовь все было слито въ его божественной поэме въ художественное целое.

Она соответствовала Аду. Вторая, стало быть — Чистилище, должна была показать проблески духовной жизни и появленiе деятельныхъ типовъ. Гоголь искалъ ихъ, спрашивалъ «Перепиской». Ответъ былъ печальный; онъ холоднымъ ужасомъ наполнилъ душу и сердце поэта.

Замыселъ Гоголя сокрушался даже на второй части. И невозможной стала казаться ему третья, Рай, где мертвыя души окончательно просветились бы светомъ высшей правды, все животворящей. Невозможнымъ почувствовался ему переходъ Россiи изъ «заплесневелаго угла Европы» въ идеальное государство.

Таковы были те чудныя явленiя, которыя испыталъ Гоголь въ Риме!

Но что же онъ, этотъ Вечный городъ? Какъ Гоголь продолжалъ къ нему относиться? Не поглотили ли отвлеченiя внешняго облика Рима?

«Новая цепь идей подъ конецъ жизни заслонила передъ нимъ и образъ самого Города, столь любимаго имъ некогда», говоритъ Анненковъ. Отношенiе къ Риму изменилось, повидимому.

«Я вновь въ Риме. Вечный Петръ вновь передо мною; Колизей, Монте Пинчiо и все наши старые друзья со мною». Близкимъ себе по сердцу Гоголь, однако, не описываетъ житья-бытья въ Городе. А если и описываетъ, то внешне. Говоря Языкову, что не знаетъ ничего о римскихъ новостяхъ, такъ какъ оне его не интересуютъ, коротко сообщая А. Толстому о пребыванiи въ январе 1846 г. въ Риме императора Николая I, онъ въ то же время даетъ подробную реляцiю о пребыванiи императора А. О. Смирновой, а Жуковскому находитъ возможнымъ добавить новые штрихи. Чувствуется оффицiальность, не темъ занята душа его.

Его личный кругъ знакомства — не великъ. Нетъ техъ, которыхъ бы сильно желала душа, нетъ и техъ, которые потребовали бы отъ него сильной деятельности душевной. Общество, которымъ онъ окружилъ себя, определяется весьма туманно: «Большею частью это или простые, добрые люди, живущiе съ собой въ мире, но у которыхъ души не много-струнныя и не много-качественныя, или же пребывающiе въ светской легкой суете, которые ходятъ не по земле, а по воде, а потому и трудно направить стопы ихъ на той стихiи, где стопы не оставляютъ следа, и все изглаживается.

А безъ надобности не хочется сталкиваться съ людьми, да и некогда».

Гоголю — некогда, онъ весь ушелъ въ сферу теоретическихъ построенiй. Передъ нимъ горятъ горизонты. Недаромъ онъ пишетъ Плетневу: «Здоровье то тяжело, то вдругъ легко, — душа слышитъ светъ».

13 мая 1846 г. Гоголь выехалъ изъ Рима съ темъ, чтобы въ него ужъ не возвращаться. И неожиданно какъ будто опротивелъ ему Вечный городъ.

Словно въ отместку Риму начинаетъ онъ восторгаться последнимъ,

Первый разъ былъ онъ въ Неаполе въ iюле 1838 г., и куда онъ показался ему хуже Рима. Упоминая холодно о море, Везувiи, готовомъ извергаться, небе, свете, домахъ, Капри, онъ пишетъ матери: «но мне жизнь въ Риме нравится лучше, чемъ въ Неаполе, несмотря на то, что здесь гораздо шумнее», и Данилевскому: «Римъ лучше. Здесь душно, пыльно, нечисто», — Римъ щеголь, въ немъ все отлично, и кафе, и магазины и народъ. Въ Неаполе съ последнимъ — «нужно прибегать къ палке, хуже чемъ у насъ на Руси».

А теперь, собираясь въ Палестину, онъ представляетъ себе Неаполь, «какъ прекрасное перепутье». Отъ Рима уклоняется упорно, «ему тамъ нечего делать». Неаполь онъ избралъ своимъ пребыванiемъ потому, что ему здесь покойнее, чемъ въ Риме. «Я былъ назадъ тому десять летъ въ немъ и любовался имъ холодно. Во все время прежняго пребыванiя моего въ Риме, никогда не тянуло меня въ Неаполь; въ Римъ же я прiезжалъ всякiй разъ, какъ бы на родину свою. Но теперь, во время проезда моего черезъ Римъ, уже ничто въ немъ меня не заняло, ни даже замечательное явленiе всеобщаго народнаго восторга отъ нынешняго истинно достойнаго папы. Я проехалъ его такъ, какъ проезжалъ дорожную станцiю. Обонянiе мое не чувствовало даже того сладкаго воздуха, которымъ я такъ прiятно былъ встречаемъ всякiй разъ по моемъ въезде въ него; напротивъ, нервы мои услышали прикосновенiе холода и сырости».

Тамъ, где Гоголю было не по себе, онъ всегда чувствовалъ холодъ физическiй и моральный.

Второй разъ Гоголь отрекался отъ Рима. Но отъ самого ли Города?

Впервые понизились восторги Римомъ при переломе, когда Гоголь почувствовалъ, что Римъ зоветъ его наработу. Любованiе заменилось страхомъ. Еще большимъ былъ страхъ теперь, когда приблизилась необходимость довести до конца трудъ свой. На меня «действовалъ страхъ», пишетъ онъ Вяземскому, «за возможность окончить начатый трудъ. Этотъ страхъ заставилъ говорить напередъ о многихъ такихъ вещахъ, которыя следовало развить во всемъ сочиненiи, такъ чтобъ оно не походило на проповедь».

Гоголю было не до отдыха, следовательно и не до Рима, где онъ, именно, отдыхалъ душою. Онъ ехалъ къ Гробу Господню, чтобы хотя тамъ получить ответъ на те вопросы, на которые не ответила «Переписка».

Изъ Неаполя онъ выехалъ накануне великихъ событiй. Теоретическiя построенiя молодой Италiи получали реализацiю. И вся Европа готовилась къ революцiонному выступленiю.

И когда онъ вновь вернулся, безъ впечатленiй, безъ переживанiй, онъ почувствовалъ, что только Римъ, одинъ только Римъ могъ снова дать ему то, чего просила душа его. За годъ до смерти, переживъ очень многое, сознательно почти отказавшись отъ продолженiя труда своего, чувствуя и видя, что нетъ въ Россiи даже душъ просветляемыхъ, писалъ онъ Иванову съ прежней горячностью и теплотою къ возлюбленному Риму:

«Чтобы вамъ написать хоть что-нибудь о вашемъ житье-бытье, не о томъ, которое происходитъ взаперти, въ студiи, но о движущемся на улице, въ прекрасныхъ окрестностяхъ Рима, подъ благодатнымъ воздухомъ и небомъ! Где вы обедаете, куда ходите, на что глядите, о чемъ говорите? Въ иной разъ много бы далъ за то, чтобы побеседовать вновь такъ же радушно, какъ беседовали мы некогда у Фалькона».

Гоголь и Гойя
Изображение любви у Гоголя
Гоголь и Рим

Раздел сайта: