Падерина Е. Г.: Пушкинский мотив в заграничных письмах Гоголя 1836 — 1842 годов

Пушкинский мотив в заграничных письмах Гоголя 1836 — 1842 годов 

В заграничных письмах Гоголя мы «встречаемся» с Пушкиным очень часто. В одних случаях внутренний повод совпадает с внешним (невозможность примириться с утратой в 1837 г., приближение к Петербургу «без Пушкина» в 1839 г. и т. п.), в других обходится без него (явные и скрытые цитаты, ассоциативные образы и т. п.). В постоянной внутренней соотнесенности с Пушкиным гоголевских писем этой поры усматривается своя логика развития, самым тесным образом связанная с самоопределением — творческим, эстетическим и религиозным. Переживание, связанное со смертью Пушкина, не выразилось и не могло выразиться в каком-то конкретном художественном тексте. Известие о гибели поэта, породив невольную социально-психологическую идентификацию1, побудило к осознанной творческой индивидуализации, поиску своего единственно возможного, истинного, со-стояния в заданной Пушкиным ценностной системе координат творчества как поступка космического масштаба, то есть равно сориентированного и в микро и в макрокосмосе и в эстетическом, этическом и телеологическом планах. Переживание этого разлилось во всем, написанном Гоголем после, приняв самые разные формы диалога с Пушкиным — от явных и скрытых цитат, аллюзий, реминисценций до осознанной и неосознанной преемственности и полемики в плане художественного языка; диалога с Пушкиным в себе, поскольку все реплики Пушкина были уже «произнесены» и побуждали к переосмыслению — в соответствии с вопросами, предъявляемыми Гоголем к себе и жизнью к Гоголю.

Некоторым аспектам отражения внутреннего диалога с Пушкиным в письмах Гоголя заграничного периода 1836-1842 гг. и посвящена наша статья.

«я расстался с ним, как будто разлучаясь на два дни»; XI, 255). Как известно, уже после неудавшейся с его точки зрения премьеры «Ревизора» в Петербурге Гоголь ощутил насущную потребность в ревизии творческого самоопределения. Начало этому было положено уже осенью 1836 г., что индексировано упоминаниями в письмах следующих событий: «... посетил старика Вольтера. <...> На стене портреты всех его приятелей — Дидро, Фридриха, Екатерины. <...> Сад очень хорош и велик. <...> Я вздохнул и нацарапал русскими буквами мое имя, сам не отдавши себе отчета для чего» (Н. Я. Прокоповичу, Женева, 27 сентября 1836 г.; XI, 63); «Более месяца с лишком прожил в Женеве (если ты когда-нибудь будешь в сем городе, то увидишь в памятнике Руссо начертанное русскими буквами тебе послание)» (А. С. Данилевскому, Лозанна, 23 октября <н. ст. 1836>; XI, 72); «... нацарапал даже свое имя русскими буквами в Шильонском подземелье, не посмел подписать его под двумя славными именами творца и переводчика Шиль<онского> Узник<а> (Байрона и Жуковского. — Е. П.); впрочем, даже не было и места. Под ними расписался какой-то Бурнашев <...>; когда-нибудь русской путешественник разберет мое птичье имя, если не сядет на него англичанин» (В. А. Жуковскому, Париж, 12 ноября 1836 г.; XI, 73); «Я вижу только грозное и правдивое потомство, преследующее меня неотразимым вопросом: „Где же то дело, по которому бы можно было судить о тебе?“» (М. П. Погодину, Париж, 28 ноября 1836 г.; XI, 78); «... торжествовали день рождения Мольера. <...> Меня обняло какое-то странное чувство. Слышит ли он, и где он слышит это?..» (Н. Я. Прокоповичу, Париж, 25 января 1837 г.; XI, 82). При этом последнее из перечисленных событий со-стояния рядом с великими описано «счастливцем праздным» (XI, 81), то есть с самоощущением если не идентификации, то сопричастности — «счастливцам праздным» — Моцарту и Пушкину. На этой высокой ноте отношения к Пушкину, когда миновала внутренняя недоговоренность (ср. прежнее эмоциональное состояние: «Даже с Пушкиным я не успел и не мог проститься; впрочем, он в этом виноват»2; XI, 50) и пришло ощущение максимальной приближенности к пушкинскому, творчески зрелому, созидательному вдохновению, в присутствии великих (несмотря на самоиронию), — Гоголя застало печальное известие.

«Процарапывание» своего имени в списке прославивших себя деяниями «небожителей» — это прежде всего другого — ощущение «львиной силы», «огромной великости» и «оригинальности» насущного замысла, то есть «Мертвых душ», отрыв от ежедневности, суетности и сиюминутности литературных передряг и отстранение от уже созданного как от «давней тетради ученика», «бледных отрывков тех явлений, которыми полна была голова», словом — авансирование будущего, в котором «имя <...> будет счастливее» «бренного состава» его носителя, то есть своего рода клятвенное заверение (XI, 48, 74-75, 77). Элемент мифологизации присутствует, но не превышает доли естественно допустимого3. Отъезд за границу «обеспечил» Гоголю иной, чем в Петербурге, контекст творческой реализации: не между Булгариным, Сенковским и пр. и пушкинским кругом, а между Пушкиным, Жуковским4 и Руссо, Вольтером, Мольером...

так же, как и в Петербурге, его осознанный выбор — кому именно адресовать свою «клятву». При этом каждый следующий из перечисленных «автографов» — пункт в движении эстетической и художественной мысли. Описав Прокоповичу посещение «старика Вольтера», через строку (буквально) Гоголь напоминает «насчет аккуратного сбережения оставленных <...> рукописных книг и бумаг» (XI, 63); не в Женеве около Руссо, зато в Веве, куда он «удрал» из-за женевского «иркутского климата», Гоголь возобновил работу над «Мертвыми душами» (XI, 72), а из Лозанны написал об этом А. С. Данилевскому; упомянутое письмо Погодину фиксирует то же погружение в творческое состояние, дистанцированное от «текущего»: «Пора наконец приняться за дело. В виду нас должно быть потомство, а не подлая современность. Вещь, над которой сижу и тружусь теперь <...> Если Бог поможет выполнить мне мою поэму так, как должно, то это будет первое мое порядочное творение. Вся Русь отзовется в нем» (XI, 77). Наконец, в письме «счастливца праздного» Прокоповичу от 25 января 1837 г., кроме описания чествований Мольера (на художественную глубину которого указал Гоголю Пушкин), содержится тонкий и профессионально зрелый анализ парижских театров и постановок Мольера, перетекающий в размышления драматурга, комедиографа, о театральной эстетике, и — восторженный отзыв ценителя о достигших Парижа «литературных новостях» из России — публикациях Пушкина.

Очевидно, что трагическое известие о смерти поэта оборвало на полуслове глубоко личный для Гоголя процесс кристаллизации творческих устремлений и планов и восстановления целостности понимания Пушкина, возобновленный, пока (как казалось) только внутренний, диалог с ним, диалог уже равного с неравным5.

Поэтому Гоголь не мог высказать в полной мере своей утраты в течение всего 1837 года; поэтому в первом из скорбящих писем — П. А. Плетневу — он не произносит имени Пушкина, слишком ясно — о ком (XI, 88-89), поэтому он в попытке выразить свое состояние высказывается в обидной для адресата (Погодина) форме: «Моя утрата всех больше. Ты скорбишь как русской, как писатель, я... я и сотой доли не могу выразить своей скорби» (XI, 91). Охватившее его и опустошившее на время состояние («Несколько раз принимался я за перо — и перо падало из рук моих»; XI, 89) не могло быть «переведено» в слова6, потому что эта утрата «как будто оборвала с <...> души лучшие ее украшения и сделала ее обнаженнее и печальнее» (XI, 99), словом — предъявила иск самосознанию. Редкое письмо Гоголя, помеченное 1837 годом, обходится без того, чтобы так или иначе в нем был упомянут или подразумеваем Пушкин.

В начале марта 1837 года Гоголь уезжает из Парижа в Италию и в конце месяца приезжает в Рим. Начинается постижение Рима, не поддающегося аналитическому восприятию и описанию («такое бездонное море, что не знаешь, откуда, с которого конца начать и о чем говорить»; XI, 100) и всегда в гоголевских письмах проступающего сквозь развернутые метафоры, образные аналогии7 две первые главы «Мертвых душ»8, почти следом получает «небольшое письмецо от Жуковского», несколько строк, исполненных чрезвычайной «грусти по недавней великой утрате» (XI, 108), и знакомится (через А. И. Тургенева) с опубликованным в «Современнике» стихотворением Пушкина «... Вновь я посетил». О последнем впечатлении он пишет Н. М. Смирнову 3 сентября из Франкфурта: «Там есть стихи Пушкина под названием: Отрывок, в которых он говорил, как он посетил свою деревню, в которой не был уже десять лет, какими показались ему его домик, его комната, за стеной которой уже не раздавались тяжелые шаги его бедной няни, и те же деревья с новыми молодыми. Удивительная простота и такая тихая и вместе глубокая грусть, что я даже не в силах был переписать, так мне сделалось грустно» (XI, 108-109).

В грусти, охватившей Гоголя при восприятии лирического образа возвращения в прошлое, соединилось много мотивов, в том числе — эмпатическая идентификация себя с лирическим героем. Характерно при этом, что мысленное возвращение направлено и к Петербургу, и к Риму. 19 сентября в письме из Женевы к Прокоповичу он пишет о физических недугах и невозможности отвлечься от них из-за неутоленной скорби и затем: «Мысль о тебе да о двух-трех только дорогих для сердца душах, пребывающих в Петербурге, иногда согревает меня, но уже не столько как прежде, оттого что я слишком часто и неумеренно предаюсь ей. <...> Я соскучил страшно без Рима. Там только я был совершенно спокоен, здоров и мог предаться моим занятиям» (XI, 110). Заметим, что Рим еще не стал пространством полноценной творческой реализации; эпистолярное утверждение скорее авансирует, чем резюмирует творческий потенциал римской жизни. И этот аванс, как показывает дальнейшая эпистолярная рефлексия, не только продиктован собственной интуицией, но и подсказан поэтическим образом пушкинской «деревни».

Кроме этого, стихотворение Пушкина 1835 года, прочитанное через полгода после смерти автора, судя по всему, вызвало в памяти другой, тесно с ним связанный, поэтический образ из стихотворения «Деревня» — 1819 года. Напомним начальные строки того и другого:

«... Вновь я посетил

Изгнанником два года незаметных»

и

«Приветствую тебя, пустынный уголок,
Приют спокойствия, трудов и вдохновенья».

В нашей грубой контаминации оставшийся у Гоголя по прочтении образ выглядит так: «... Вновь я посетил // тот уголок земли <пустынный уголок>, // Приют спокойствия трудов и вдохновенья».

«уединения в деревне» как пространстве, вдохновляющем и вдохновленном творчеством, становится для Гоголя важной координатой обновляющейся картины мира. Так в письме Плетневу из Рима 2 ноября 1837 г. попытка описать специфику римского пространства через понятие эпического в противовес драматическому включает характерный аргумент: «Это и город и деревня вместе» (XI, 115). Причем, Гоголь описывает Рим — Плетневу, опирается на точную характеристику города, данную князем П. А. Вяземским, но если не ощущение, то предощущение вдохновения «адресовано» во многом — Пушкину: «но когда-нибудь вы увидите записки, в которых отразились, может быть, верно впечатления души моей, где она вылила признательные движения свои, которых не могла бы излить открыто, не нарушая тонкой разборчивости тех, кому в глубине ее сожигается неугасимо жертвенный пламень благодарности» (там же). В тот же день Гоголь пишет Прокоповичу, напоминая о просьбе выслать рукописи — «все совершенно, без исключения. <...> Они мне совершенно все нужны» (XI, 116).

В течение 1838 года впечатления от Рима поглощают все другие и в результате опосредуют все коллизии (от драматических до бытовых), не вытесняя их, а как бы определяя им соразмерное место в общем течении жизни. «Пушкинский» сюжет весной 1838 года означен вольными цитатами из «Евгения Онегина» (XI, 122, 132, 148), что свидетельствует о некотором установившемся спокойствии в этом плане. При этом во многих отзывах Гоголя о Риме в 1838 г. просматривается влияние пушкинского поэтического образа «деревни»: «Где вы встретите эту божественную, эту райскую пустыню посреди города» (М. П. Балабиной, апрель; XI, 144); «Но мне жизнь в Риме нравится лучше, чем в Неаполе, несмотря на то, что здесь гораздо шумнее» (М. И. Гоголь, 30 июля; XI, 164); наконец, осенью, после поездки в Париж, эпизодическое многолюдье Рима в письме к Балабиной (7 ноября) Гоголь также описывает в характерной связи с образом поэтического уединения и возвращения в изменившийся «пустынный уголок» (как он был пересказан им в процитированном выше письме к Н. М. Смирнову): «В Риме шумно более, нежели сколько желалось. Форестьеров гибель, русских, энглишей, французов — хоть метлой мети. Это скучно. Вы знаете сами, что это скучно. Рим мне кажется теперь похожим на дом, в котором мы провели когда-то лучшее время нашей жизни и в который теперь приезжаем и находим, что дом продан; из окон выглядывают какие-то глупые лица новых хозяев... словом, грустно» (XI, 184).

Напомним в связи с этой формулировкой об одном эпизоде 1831 г., связанном с Пушкиным и характерно отраженном в письме Гоголя к В. А. Жуковскому от 10 сентября того года. Сообщив о первой после лета (первой после дружеского сближения в Царском селе) встрече с Пушкиным в Петербурге, Гоголь описание своих впечатлений сливает с цитатой из 6-й главы «Евгения Онегина»: «Это была радостная минута; она уже прошла. Это случилось 8-го августа (описка: 8-го сентября. — Е. П.). И к вечеру того же дня стало все снова скучно, темно, как в доме опустелом:

Окна мелом

» (X, 207).

Вполне возможно, что в 1838 г. воспоминание о начальной поре дружеского общения с Пушкиным сыграло свою роль в восприятии Гоголем «... Вновь я посетил» и отозвалось позже в сближении образов «пустынного» и «опустелого» «уголка».

Очередным поводом к тому, чтобы пушкинский поэтический образ деревенского уединения напомнил о себе, стало письмо М. П. Погодина из Петербурга, в котором последний жаловался на литературные неприятности и огорчения. Ответное письмо, написанное Гоголем 1 декабря 1838 г., включает, что свойственно гоголевскому эпистолярию, фрагмент, адресованный себе и, в данном случае, опять-таки — Пушкину: «Литературные разные пакости и особливо теперь, когда нет тех, на коих почиет надежда, в состоянии навести большую грусть, даже, может быть, отравить торжественные и вдохновенные минуты души. Ничего не могу сказать тебе в утешение. Битву, как ты сам знаешь, нельзя вести тому, кто благородно вооружен одною только шпагой, защитницей чести, против тех, которые вооружены дубинами, дрекольями. Поле должно остаться в руках буянов. Но мы можем, как первые христиане в катакомбах и затворах совершать наши творения. Поверь, они будут чище, прекраснее, выше» (XI, 187)9. Напомним хрестоматийные пушкинские строки из стихотворения «Поэт и толпа» (современное Гоголю название — «Чернь»): «Не для житейского волненья, // Не для корысти, не для битв, // Мы рождены для вдохновенья, // Для звуков сладких и молитв». Не будем утверждать, что для Гоголя в этот момент был важен эпиграф к пушкинскому стихотворению (Procul este, profani — Отойдите, непосвященные), но он соответствует наличию в письме к Погодину криптограмматического уровня диалога с Пушкиным10. Обратим внимание, что к спокойствию римского пространства, «города и деревни вместе», прибавляется не просто уединенность, а затворническая обособленность от житейских бурь, являющаяся залогом чистоты и возвышенности «творений».

— гипотетическая (взятая из пушкинского мира) и этапная. Окончательное понимание того, что происходило и произошло с ним в Риме и какое место вечный город занимает в его картине мира, придет к Гоголю позже. Не многим позже в календарном времени — осенью 1839 года, но за этот год будет пережито и прочувствовано много.

Пушкинский поэтический образ отнюдь не являлся для Гоголя образцом, он соприсутствовал внутреннему диалогу с поэтом. Рассмотрим еще одно эпистолярное высказывание, на этот раз корректирующее идеализацию деревенского уединения. В письме к сестрам от 12 апреля 1839 г. Гоголь объясняет им то, о чем уже не раз писал матери, — невозможность им возвратиться в Васильевку сразу по окончании обучения: «Человек должен жить в обществе; общество только может образовать его, — не многолюдное, но небольшой круг истинных, добрых друзей, одаренных прекрасным характером и просвещенным умом. Но когда я вообразил себе общество, которое окружает нашу деревню — невежей-соседей, которых всего на все два-три человека, да старых девиц и сплетниц-соседок, — сердце мое содрогнулось невольно. Вы еще молоды, еще не знаете света. Как много значит для вас первый шаг, первое знакомство и первое обращение по выходе из института! Маминька наша имеет редкое сердце, но она слаба характером она легко может быть обманута» (XI, 215).

Внутренняя соотнесенность этого высказывания с поэтической «деревней» Пушкина опосредована «настоящей прозой»11. Прежде всего, невольное сравнение родового пушкинского имения в Михайловском, воспринятого Гоголем сквозь призму поэтического образа, и собственного, стремительно разваливавшегося, естественно, было не в пользу последнего. Усугубляли отношение к своей деревне и настойчивые просьбы матери вернуться, ее попытки указать на тождественность итальянского и римского, в частности, климата малороссийскому (вынуждающие объясняться и оправдываться), а кроме того — укоры совести по поводу оставленного на мать расстраивающегося хозяйства. Да и реальная тревога за будущее сестер, которым он мало чем мог помочь. Можно усмотреть также в этом отторжении от «родных пенатов» эмоциональное воздействие римской ситуации весны 1839 г. В уединении и затворничестве в римских «катакомбах», и без того не вполне благополучном из-за мешающих труду недугов, образовались пустоты после прогулок по Риму с все понимающим Жуковским, который «весь был полон Пушкиным». После отъезда Жуковского из Рима в первой половине февраля 1839 г. Гоголь ощутил «пустоту <...> в земле, где всякое место наполнено и где нет пустоты». И кроме Жуковского в «небольшой круг истинных, добрых друзей, одаренных прекрасным характером и просвещенным умом», несомненно был включен и Иосиф Вьельгорский.

Смерть юного и кроткого Иосифа Вьельгорского и вынужденный обстоятельствами выезд в Россию стали завершеннием определенного этапа мироустроения. Вена, не будучи включена в обретший какую-то ясность образ мира отдельным пунктом, в самом обретении ясности сыграла важную роль как промежуточный пункт на пути (не только географическом) между Римом и Петебургом, находясь по определению между тем и другим пространством, временем, возрастом и творческим этапом. В Вене Гоголь определился относительно разных внутренних коллизий. «Пушкинский» сюжет выплеснулся — как всегда внешне неожиданно и немотивированно — в письме к С. П. Шевыреву из Вены от 10 сентября 1939 г. Само имя Пушкина — без привычного уже скорбного контекста.

— восторг и солидарность человека, знающего, что такое вдохновенье, — заканчивается следующим восклицанием: «Ай да Мюнхен! Ты должен имя его выгравировать золотыми буквами на пороге дому твоего» (XI, 247). Второй — артикуляция условий собственного вдохновения, то есть отношение в этот момент к своему творческому состоянию. Обе части спроецированы на Пушкина. В первой Гоголь говорит, что именно в Риме в стихах Шевырева, прочитанных Гоголю в день его рождения, появилась «внутренняя, глубокая, текущая из сердца поэзия», и далее: «Доныне я их читаю, и мне кажется, что я слышу Пушкина. Я не знаю, знаешь ли ты и чувствуешь ли, во сколько раз ты более в них стал поэтом против прежнего поэта» (там же). По сути дела, по Гоголю, именно римское пространство сообщает поэтическому дару то, что есть в поэзии Пушкина и к чему остальные могут приблизиться, вдыхая римский воздух. А во второй части письма содержится как будто бы расподобление пишущего с Пушкиным в плане условий творческого состояния: «Что касается до меня, я... странное дело, я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда нет у меня между тем других занятий и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным. Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню, одному и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать, и вообще я не могу ничего делать, где я один и где я чувствовал скуку. Все свои ныне печатные грехи я писал в Петербурге и именно тогда, когда я был занят должностью, когда мне было некогда, среди этой живости и перемены занятий, и чем веселее провел канун, тем вдохновенней возвращался домой, тем свежее у меня было утро...» (XI, 247-248).

Этот «протест» против уединения в деревне как условия творческой реализации наивно было бы интерпретировать как практический выбор или конечный вывод из реального опыта. Бывало, писал и среди суеты, бывало и иначе. Речь в данном случае идет об устроении своего мира в соотнесении с пушкинским, и дело ведь не в том, что бывало, а в том, что в тот момент Гоголь ощущал как закономерность, правило, а что — как единичный случай.

Расподобление с Пушкиным, индивидуализация самостояния в мире, пожалуй, только и могли быть артикулированы в Вене, где Гоголь писал много и плодотворно, писал в разных жанрах и разные тексты. Во всем письме Шевыреву сквозит — полнота творческих сил, ощущение «вновь» моцартовской легкости. Это выразилось, во-первых, в чисто фантазийном образе своего петербургского прошлого («чем веселее я провел канун, тем вдохновенней возвращался домой, тем свежее у меня было утро»), в котором, пожалуй, можно усмотреть если не принятие пушкинского образа жизни, каким он представлялся в те дни, то — отказ от прошлой и по-юношески категоричной оценки его (ср. в письме к А. С. Данилевскому от 8 февраля 1833 г.: «Пушкина нигде не встретишь, как только на балах. Там он протранжирит всю жизнь свою, если только какой-нибудь случай и более необходимость не затащут его в деревню». — X, 259). А во-вторых, в том, как он сообщает о задержке в работе над драмой из украинской истории: «Труд мой, который начал, не идет; а чувствую, вещь может быть славная. (Ср. в „Моцарте и Сальери“: „Бомарше ведь был тебе приятель; // Ты для него „Тарара“ сочинил, // Вещь славную“. — Е. П.) Или для драматического творения нужно работать в виду театра, в омуте со всех сторон уставившихся на тебя лиц и глаз зрителей, как я работал во времена оны? Подожду, посмотрим. Я надеюсь много на дорогу». Наконец, в том, как описана венская скука: «В Вене я скучаю. Погодина до сих пор нет. <...> Между тем, я все еще сижу в Вене. Погодина еще нет. Время стоит прекрасное, тепло и вечно хорошая погода» (ср.: «Унылая пора! Очей очарованье!»).

Характерно при этом, что через полгода, 3 мая 1840 г., Гоголь пишет Жуковскому из Москвы, уже практически собираясь в обратный путь: «Я устал совершенно под бременем доселе не слегавших с меня вот уже год с лишком самых тягостных хлопот. Теперь надежда оживила меня, я чувствую готовность на труд, даже не знаю — что-то вроде вдохновения, давно небывалого, начинает шевелиться во мне. О, если б теперь спокойствия и уединения!» (XI, 282). Та же устремленность к творческому уединению проявится в московских письмах 1842 года: «И теперь уже я начинаю видеть многие недостатки <...> О, как бы мне нужен был теперь тихий мой угол в Риме, куда не доходят до меня никакие тревоги и волненья!» (ср.: «не для волненья, не для битв») (П. А. Плетневу, 6 февраля; XII, 33); «Мне нужно уединение, решительное уединение» (Н. М. Языкову, 10 февраля; XII, 34).

встроить обстоятельства своего творческого процесса, а после Вены — наоборот — элементы пушкинского образа творчески-продуктивного пространства встраивались в некие границы, уже мыслимые и ощущаемые Гоголем как свои, как если бы какие-то памятные сердцу предметы включались в собственный, заполненный многими важными предметами и деталями, мир. Поэтому «творческое уединение», будучи и до и после Вены элементом пушкинского мира12«расподобления» с Пушкиным, то есть после индивидуализации своего представления о мире и своем месте в нем, являлось уже не психологической идентификацией, а совпадением равнозначного выбора.

В заключение необходимо отметить, что предпринятая нами попытка частично эксплицировать внутренний диалог с Пушкиным в письмах Гоголя определенного периода носит предварительный характер. Обсуловленная рамками статьи искусственная изоляция от творческого процесса этого чрезвычайно плодотворного периода, эстетических и духовных устремлений, зародившихся ранее и продолжающих свое развитие после, позволила нам только пунктирно наметить психологический механизм формирования означенного диалога; кроме того, за каждой литературной реминисценцией к пушкинскому творчеству в гоголевских письмах стоит в реальности и более обширное и динамичное творческое пространство Пушкина, и, соответственно, более сложное и объемное восприятие Гоголя, только индексированное в письмах аллюзивными формулировками, а нами — в статье — отдельными цитатами из Пушкина.

Примечания

2. Курсив здесь и далее во всех цитатах из писем Гоголя — наш (Е. П.).

«автографы» зафиксированы только в ментальном и эпистолярном пространстве, но это не меняет характерологии.

4. Ср. в письме к В. А. Жуковскому: недостатки «Старосветских помещиков» и «Тараса Бульбы» «вовсе неприметны были для всех, кроме вас, меня и Пушкина» (XI, 98).

«Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, что будет нравится ему» (М. П. Погодину, 30 марта <н. ст. 1837>, Рим; XI, 91).

6. Ср. в письме к В. А. Жуковскому: «Но к чему слова? Сердечных и глубоких явлений какой пошлый перевод в силах передать?» (Варшава, не ранее 28/16 сентября 1839 г.; XI, 252).

7. См. об этом подробно: Падерина Е. Рим как роман (по письмам Гоголя 2-й половины 30-х — начала 40-х гг.) // Гоголь как явление мировой литературы. Материалы международной научной конференции, посвященной 150-летию со дня смерти Н. В. Гоголя (31 октября — 2 ноября 2002 г.). Москва, 2003. С. 216-230.

себя как носителя божественного дара.

10. Аллюзии к этому стихотворению Пушкина в письмах Гоголя неоднократны. Ср. игру с разными значениями слова чернь в письме Гоголя к Пушкину от 21 августа 1831 г. (после рассказа о наборщиках: «из этого язаключил, что я писатель совершенно в духе черни. Кстати о черни, значете ли, что вряд ли кто умеет лучше с нею изъясняться, как наш общий друг Александр Анфимович Орлов. <...> Другой приятель наш Бестужев-Рюмин здравствует и недавно сказал в своей газете: „Должно признаться, что „Сев. Меркурий“ побойче таки иных „Литер. Прибавлений“. Как теперь должен беситься Войеков <...>. Еще о черни» (XI, 203; и далее — о Булгарине. — Е. П.). См. о значении этого пушкинского образа в эстетическоом самоопределении Гоголя в целом, а также о трансформации отношения Гоголя к этому стихотворению: Смирнова Е. А. Поэма Гоголя «Мертвые души». Л., 1987. С. 96-98.

«Трудно, трудно удержать середину, трудно изгнать воображение и любимую прекрасную мечту, когда они существуют в голове нашей; трудно вдруг и совершенно обратиться к настоящей прозе; но труднее всего согласить эти два разнородные предмета вместе — жить вдруг и в том и в другом мире» (XI, 181).

12. Ср., напр., в письме к Плетневу о постпушкинском «Современнике»: «Да, ваш журнал не должен заниматься тем, чем занимается торопящийся шумный современный свет. Его цель другая. Это благоухание цветов, растущих уединенно на могиле Пушкина. Рыночная толпа не должна знать к ней дороги, с нее довольно славного имени поэта. Но только одни сердечные друзья должны сюда сходиться с тем, чтобы безмолвно пожать друг другу руку и предаться хоть раз в году размышлению» (XII, 45-46).