Гуковский Г. А.: Реализм Гоголя
Глава III. Петербургские повести. Часть 6

6

Впрочем, внутреннее единство петербургских повестей как цикла не завершено, не доведено до конца. Это сказалось и в решении проблемы рассказчика в данном цикле. Она решается здесь не единообразно, и не для всех повестей цикла в равной мере она существенна. В «Записках сумасшедшего» она отодвинута в тень. В этой повести весь речевой состав ее отнесен к «автору» записок – Поприщину, и определяет его. Конечно, за образом этого, так сказать, фиктивного автора «Записок» читатель угадывает и точку зрения настоящего автора, Гоголя. Но настоящий автор не имеет прямо от него исходящих слов. Он выступает только в качестве отвеса, по сравнению с которым читатель судит об отклонении рассказчика-Поприщина от нормы человеческого достоинства. Так, в начале повести речевой поток Поприщина и по форме и по содержанию должен восприниматься как резко отличный, противостоящий мысли и речи настоящего автора; хотя читатель и не знает, каковы эти речь и мысль, но он не может не видеть противостояния их тому, что дано в мысли и речи Поприщина; таким образом, представление об авторе строится негативным путем – как о противоположности Поприщину во всем. Затем Поприщин и автор сближаются; в речи Поприщина начинают звучать ноты, как будто идущие от настоящего автора, и в конце концов оба они если и не сливаются (Поприщин все-таки – сумасшедший!), то в душе, а стало быть и в речи, Поприщина обнаруживаются существенные черты, сходные с авторским голосом. Таким образом, в конце повести автор приобретает хоть и косвенные и смутные, но все же позитивные черты (поэзия, народность, протест), При всем этом образ настоящего автора в «Записках сумасшедшего» – это схема, признак положительной ценности, некое отнесение рассказа к высокой норме, и только; конкретных человеческих черт он не имеет, да и не может иметь.

«Портрет» не дает ничего принципиального и нового в решении данной проблемы. Его изложение ведется в том неопределенно-личном тоне, который был свойствен большинству романтических повестей 1820-1830-х годов; его рассказчик – тот вездесущий и зыбкий в своих очертаниях романтик-писатель, который, видимо, и выдумал всю рассказываемую им историю, или если не выдумал ее целиком, то, во всяком случае, расцветил своим свободным воображением услышанный им от кого-то рассказ-легенду; он воссоздает и картину переживаний Черткова – тоже, как видно, с помощью воображения. Примечательно, что манера рассказчика первой части повести повторена в манере рассказа сына художника-монаха, занимающего почти целиком вторую ее часть. Отличие только в том, что рассказ сына художника включает прямые формулы от первого лица («Между тем воспитание мое в корпусе кончилось…»; «Когда подъехал я к уединенному монастырю…»), чего нет в первой части. Но и рассказ сына художника литературен до нарочитости, что позволяет ему включить обширный вставной очерк о Коломне и быте ее населения. Между тем ведь рассказ сына художника – это именно устный рассказ, который выслушивают (правда, с удивительным и маловероятным терпением) люди, собравшиеся на аукцион. При этом, несмотря на то, что мы узнаем даже в главных чертах биографию рассказчика второй части, все-таки он весьма мало определен характером и стилем своего рассказа; мы даже не знаем, каково его отношение к тому, о чем он рассказывает («Я не верил этой истории и даже мало думал о ней», – говорит он в конце, но признается тут же в некоторой власти «этой истории» над ним). У него нет, в сущности, характера, ясного облика, подобно тому как нет его и у писателя-рассказчика первой части. И тот и другой – рассказчики, носители речи, отвечающие за свой рассказ, – и других признаков им не надо.

«Невском проспекте» и «Носе». В этих повестях данная проблема решалась в том же направлении, что и в повестях «Миргорода». В этом смысле, например, «Нос» близок концепции повести о ссоре двух Иванов. «Невский проспект» примыкает к этой же группе сатирических повестей, но, в соответствии с лирической и трагической струей, вносимой историей художника Пискарева, образ рассказчика здесь усложнен. В повести о двух Иванах индивидуальный рассказчик слит с пошлым мирком Иванов; в «Тарасе Бульбе» индивидуальный рассказчик слит с возвышенным началом народного духа; в «Невском проспекте» индивидуальный рассказчик слит одновременно и с пошлым миром Невского проспекта, и с высоким миром поэзии, и с поручиком Пироговым, и с художником Пискаревым. В итоге – облик рассказчика «Невского проспекта» объемлет оба лица действительности, поднимаясь и над Пироговым и над Пискаревым.

Личный, индивидуализированный тон повествования «Невского проспекта» не вызывает сомнения; все изложение ведется от первого лица, все время подчеркивающего свое присутствие и эмоциональными восклицаниями, или вопрошениями, и прямыми автопризнаниями и обращениями к читателю, и т. д. Так – с первых слов повести: «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все. Чем не блестит эта улица – красавица нашей столицы! Я знаю, что ни один…» и т. д. все время. Кто же этот «я», так мило, смешно, а иногда так возвышенно и страстно рассказывающий истории художника и поручика и рисующий картины Петербурга 1830-х годов? Целый ряд черт и черточек говорит о том, что рассказчик сродни Пирогову, что он – плоть от плоти того пошлейшего мира благополучных господ, которые так восхищают его. Именно пошляк, находящийся весь во власти лакейского бюрократического мышления, рабски благоговеющий перед чином и богатством, непомерно пленен Невским проспектом, и особенно в часы, когда по нему гуляют «особы», равные бакенбардам, усам, талиям или рукавам. И вполне в духе его «мировоззрения», скажем, полагать, что людьми должны считаться только чиновные люди: «С четырех часов Невский проспект пуст, и вряд ли вы встретите на нем хотя одного чиновника», – а далее оказывается, что и швея, и англичанка, и заезжий чудак, и артельщик, и ремесленник, и еще другие – всех их вы встретите в эти часы на Невском, – но все это, конечно, не люди, на взгляд рассказчика.

Этому рассказчику с психологией Поприщина начала «Записок» свойственны и бытовые представления того же склада, построенные на довольно-таки грязноватых взглядах на семью и т. п. («Молодые губернские регистраторы, губернские и коллежские секретари очень долго прохаживаются; но старые коллежские регистраторы, титулярные и надворные советники большею частию сидят дома, или потому, что это народ женатый, или потому, что им очень хорошо готовят кушанье живущие у них в домах кухарки-немки»).

этого пошлого рассказчика. Это, конечно, он говорит о художнике Пискареве, человеке с душой простой и детской, в ту минуту, когда выяснилось, что его красавица продажна: «Вместо того чтобы воспользоваться такою благосклонностью, вместо того чтобы обрадоваться такому случаю, какому, без сомнения, обрадовался бы на его месте всякий другой, он бросился со всех ног, как дикая коза, и выбежал на улицу». И этот же рассказчик, разумеется человек благоразумный, в отличие от Пискарева, ниже называет «легкомысленным» замысел романтика-художника жениться на падшей красавице, именно «легкомысленным», с оттенком презрительной усмешки положительного человека над завиральными идеями и благоглупостями мечтателя насчет добра, красоты, правды.

Все же в рассказе о Пискареве этот автор-пошляк редко обнаруживает себя. Зато он вступает в свои права в рассказе о похождениях поручика Пирогова. Здесь он на виду, он щеголяет своими вкусами, сентенциями, объяснениями происходящего. То он заявляет, при переходе от рассказа о Пискареве к рассказу о Пирогове: «Я не люблю трупов и покойников…» и т. д.; то сам, вместе с симпатичным ему Пироговым, ставит на одну доску Озерова и Грибоедова, как выше ставил на одну доску Булгарина, Пушкина и Греча; то выражает восхищение неисчислимыми талантами Пирогова, как-то: искусство пускать из трубки дым кольцами, умение очень приятно рассказывать анекдот полустолетней давности, умение посплетничать об актрисе хоть и грязно, но вроде и не совсем грязно («он любил поговорить об актрисе и танцовщице, но уже не так резко, как обыкновенно изъясняется об этом предмете молодой прапорщик»). Иной раз этот рассказчик пускается в глубокомыслие и изрекает пародийные идеи, предсказывающие Козьму Пруткова: «Человек такое дивное существо, что никогда не можно исчислить вдруг всех его достоинств, и чем более в него всматриваешься, тем более является новых особенностей, и описание их было бы бесконечно»; напомню, что это изречение заключает исчисление «достоинств» не кого иного, как поручика Пирогова. В том же духе сентенция по поводу того, что жена Шиллера была очень глупа: «Впрочем, глупость составляет особенную прелесть в хорошенькой жене. По крайней мере, я знал много мужей…» и т. д.

– безумен, дик, абсурден сверху донизу. Он построен на нелепости. И сознание рассказчика (в данном его облике) таким же образом построено на нелепости.

В науке уже не один раз указывались материалы, сюда относящиеся; с одной стороны, исследователи говорили об «алогизме» комического «сказа» Гоголя, и еще А. А. Потебня приводил целую серию цитат, обличающих как бы нарушение всех норм логики, и именно используя «Невский проспект».[99] С другой стороны, В. В. Виноградов проницательно показал, что у Гоголя изложение приобретает те или иные стилистические черты в зависимости от того, о ком и о чем идет в нем речь.

В самом деле, и в том случае, о котором говорилось выше, – в характеристике рассказчика, являющего лицо того, о чем он рассказывает, – мы видим это. Конечно, дело здесь не в комическом сказе и не в алогизме Гоголя, как дело вовсе не в том, будто Гоголь подменял изображение социальной действительности субъективистской игрой комических или сатирических фикций. Как раз наоборот: Гоголь строит образ рассказчика как реальнейшее раскрытие психологического содержания реальнейшего мира гнусного зла, на который он нападает. Не Гоголь алогичен, а уклад жизни, нашедший столь острое выражение свое в картинах Невского проспекта; и абсурды здесь – не игра фантазии, а реальность общественного зла. Эти абсурды проникли в самую психику эпизоды в трагедию; этого не перенес Пискарев, и об этом кричит с гневом Гоголь.

«сказе» рассказчика-пошляка. Вот он повествует о толпе господ на Невском, тех, которые – бакенбарды и рукава, и только: «… к ним присоединяются и те, которых завидная судьба наделила благословенным званием чиновников по особенным поручениям». Мы видим, как он, рассказчик, млеет от умиления перед великолепием синекуры, ведущей к верной карьере. Дальше: «К ним присоединяются и те, которые служат в иностранной коллегии и отличаются благородством своих занятий и привычек. Боже, какие есть прекрасные должности и службы! как они возвышают и услаждают душу! Но, увы! я не служу и лишен удовольствия видеть тонкое обращение с собою начальников». Можно заметить, что этот гимн чиновничеству, гимн бюрократии Николая I – это сплошная ирония. Разумеется, но ведь это значит лишь то, что рассказчик, восхищенный начальством (вспомним восхищение начальством у Поприщина), уверенный, что чинуши аристократического министерства иностранных дел действительно живут как-то по-особенному благородно, что этот рассказчик – не Гоголь и что Гоголь и видит и показывает его рабскую душонку. Далее рассказчик говорит о бакенбардах«Вы здесь встретите бакенбарды единственные, пропущенные с необыкновенным и изумительным искусством под галстух, бакенбарды бархатные, атласные, черные как соболь или уголь, но, увы, принадлежащие только одной иностранной коллегии. Служащим в других департаментах провидение отказало в черных бакенбардах, они должны, к величайшей неприятности своей, носить рыжие».

Мы неожиданно очутились в совершенно фантастическом мире, причем этот бред излагается всерьез и даже с почтением к законам бреда. Неужели же и это – просто комическая околесица? Конечно, нет. Это – преломление в сознании и отсюда – в рассказе человека из мира нелепых отношений – этих самых нелепых отношений. Это – преломление в субъекте рассказа той же структуры реалистического и сатирического гротеска, которую мы наблюдали в раскрытии самого объекта рассказа. Гуляющий по Невскому нос (и бакенбарды и усы) не менее дик, чем продаваемая наряду с подошвами «девка». Так и здесь. Рассказчик вполне уверен в том, что начальство непременно отличается тонким обхождением, что люди, стоящие внизу социальной лестницы, – не люди, что хорошенькую проститутку надо не обращать на путь добродетели, а наоборот, что аристократы и богачи как-то иначе, чем другие, отправляют свои жизненные функции. Он, конечно, нимало не сомневается в том, что сын графа такого-то должен служить в «иностранной коллегии» или в гвардии, быть потом тайным советником или генералом и управлять государственными делами, хотя бы он был только бакенбардой или носом. Он не колеблясь признает, что одни люди должны почему-то управлять, а другие, тоже лишь по причине неудачного рождения или другой, столь же «логичной», – быть управляемы, одни – продавать людей, а другие – быть продаваемы и т. д. Почему же ему не признать, скажем, что первые должны иметь черные бакенбарды, а вторые – рыжие? Это не менее нелепо, чем то. И опять – эта мысль о том, что ведь у камер-юнкера «не прибавится третий глаз на лбу» оттого, что он камер-юнкер!

Или наоборот: раз вы признаете, что камер-юнкер имеет все, чего не имеют другие, – и богатство, и чины, и хорошую невесту, и все, чего ни пожелает, – так уж признайте его существом другой породы, припишите ему другие физические особенности, что ли: вот и появляются эти черные бакенбарды у служащих иностранной коллегии, то есть министерства иностранных дел – того самого, где служила молодежь только из высшей и богатейшей знати, того самого, которое в 1830-х годах обгоняло в отношении «блеска» даже гвардию, ставшую подозрительной после 14 декабря.

«находила, что теперь слишком уже обыкновенно прельщаться гусарским мундиром или чешуйчатыми эполетами, как то бывало лет пять тому назад. В самом деле, кажется, пришло счастливое время нашей братьи, из иностранной коллегии; это не я один, и некоторые дамы говорят…»[100] Замечу, что и у камер-юнкера Теплова, того самого, который «похитил» героиню Поприщина, тоже черные бакенбарды, о чем в первую очередь сообщает своей приятельнице и собачка Меджи.

Нелепость, абсурд – закон бытия Невского проспекта; нелепость, абсурд – закон психики людей, осуществляющих это бытие и отравленных им; нелепости, абсурд проникают во все поры их жизни и мысли, – вплоть до абсурда построения фразы рассказчика: он в восторге от дамских рукавов, которые «вы встретите» на Невском проспекте: «Ах, какая прелесть! Они несколько похожи на два воздухоплавательных шара, так что дама вдруг бы поднялась на воздух, если бы не поддерживал ее мужчина; потому что даму так же легко и приятно поднять на воздух, как подносимый ко рту бокал, наполненный шампанским». При первом же, даже беглом чтении этого небольшого периода мы чувствуем в нем какую-то логическую странность; вглядываемся, – и в самом деле, он построен на абсурде, обратно логике: мужчина не дает даме подняться на воздух (удерживает ее на земле) – потому что даму легко и приятно поднять на воздух… И эта алогичность – проявление того же закона нарушения всяческого закона справедливости и разума, который выражается здесь во всем, вплоть до приравнивания женщины к бокалу шампанского, подносимого ко рту.

«Невского проспекта» слит с миром пошлости, являющим безобразное лицо петербургской жизни. Но в то же время он слит и с благородным безумием романтика, тоже являющимся следствием этой жизни. Поэтому рассказчик, повествуя о Пискареве, то и дело (хоть и не сплошь все время) объединяет свое «я» с его переживаниями. Он раскрывает читателю внутренний мир Пискарева, видит окружающее с его точки зрения (например: «Красавица оглянулась, и ему показалось, как будто легкая улыбка сверкнула на губах ее»). Наконец, его речь становится в ряде мест внутренним монологом Пискарева, легко переходя от носителя-рассказчика к носителю-герою; например: «… молния радости нестерпимым острием вонзилась в его сердце. Нет, это уже не мечта! боже, столько счастия в один миг!..» Здесь первая фраза – формально от автора; но она не только раскрывает тайные движения души героя: самая ее стилистика, ее образная, напряженность, романтическая страстность делают ее речью или мыслью Пискарева столь же, сколько речью рассказчика; а далее – уже явные возгласы самого Пискарева, хотя и они остаются в то же время и рассказом автора о переживаниях Пискарева. Далее то же: «Но не во сне ли это все? ужели та, за один небесный взгляд которой он готов бы был отдать всю жизнь… ужели та была сейчас так благосклонна и внимательна к нему? Он взлетел на лестницу…» От внутреннего монолога героя, в то же время не перестающего быть речью автора, здесь – обратный переход к авторскому рассказу о герое.

Далее мы все время встречаемся с тем же принципом изложения. Иной раз целый большой кусок речи автора весь окрашивается в тон внутреннего монолога Пискарева. Таково, например, размышление о возлюбленной Пискарева; это – печальные мысли автора о гибели прекрасного в дурном мире; и это же – страстный монолог Пискарева с его «Она бы составила неоцененный перл, весь мир, весь рай, все богатство страстного супруга; она была бы прекрасной тихой звездой в незаметном семейном кругу и одним движением прекрасных уст своих давала бы сладкие приказания… – но, увы! она была какою-то ужасною волею адского духа, жаждущего разрушить гармонию жизни, брошена с хохотом в его пучину». И ниже – не раз возгласы вроде: «… встретилась с глазами Пискарева. О, какое небо! какой рай! дай силы, создатель, перенести это!..» Или: «Так это он спал! Боже, какой сон! И зачем было просыпаться?» и т. д.

– в речи автора: «Я была совсем пьяна», прибавила она с улыбкою. О, лучше бы ты была нема и лишена вовсе языка, чем произносить такие речи! Она ». Ты – от Пискарева и сочувствующего ему автора, – и опять она.

Итак, автор-рассказчик повести предстает перед нами в двух лицах, отражающих две человеческие судьбы, о которых говорится в повести; при всем том – это один и тот же автор, и он показывает нам себя на всем протяжении повести еще и в третьем лице, объединяющем первые два и стоящем над ними. В самом деле, на всем протяжении повести мы все время слышим голос не только пошляка, не только романтика, но и мудрого автора, болеющего душою и за пошлость одних и за трагическую гибель других в мире, горестно и с усмешкой наблюдаемом им. Этот третий облик автора присутствует, в сущности, все время в изложении. Он ощутим в пассажах насчет бакенбард, рукавов и т. д., в том, что эти пассажи нелепы и смешны; стало быть, он смеется и сам над ними, а значит, он смеется над собой в облике пошлости; потому что ведь во всех обликах – это один и тот же рассказчик, «я» повествования. Он ощутим в романтических монологах о Пискареве в том, что страстное безумие этих монологов наивно и нереально; и, стало быть, он видит иллюзии Пискарева и скорбит о его драме, то есть скорбит об иллюзиях и о трагедии самого себя в облике мечтателя, в образе поэзии, осужденной на гибель в продажном мире.

Но этот третий облик автора все время всплывает и прямо, от себя, в больших и малых частях текста. Так, например, это только он, и никак не кто-либо из первых двух лиц рассказчика дает сочувственную, но спокойную, не мечтательную характеристику жизни и поведения петербургских художников («Этот молодой человек принадлежал к тому классу, который составляет у нас довольно странное явление…» и т. д.). Речь рассказчика в этом его аспекте лишена и гротескной характерности речи комического персонажа и пылкой патетики романтического монолога; это – ровная, «интеллигентная», литературная речь, – и мнения, ею выражаемые, мудро комментируют происходящее. От этого-то облика рассказчика идут замечания вроде суждения о Пискареве, что «он был чрезвычайно смешон и » или что «транно поражало его слух». Рассказчик в этом своем облике, рассказывая о событиях, ведет линию простого изложения; например: «Приемы опиума еще более раскалили его мысли, и если был когда-нибудь влюбленный до последнего градуса безумия… то этот несчастный был он». Или: «Никто не мог знать, ночевал он где-нибудь или нет; на другой только день каким-то глупым инстинктом зашел он на свою квартиру, бледный, с ужасным видом, с растрепанными волосами, с признаками безумия на лице…» и т. д. При этом такого рода повествование тоже не лишено тона; оно тоже идет не в плане нейтрального, «ничьего» рассказа, а как живая речь человека, и смеющегося и болеющего душой: «Так погиб, жертва безумной страсти, бедный Пискарев, тихий, робкий, скромный, детски простодушный, носивший в себе искру таланта, быть может со временем бы вспыхнувшего широко и ярко…» и т. д.

Этот же облик автора все время проявляется и в рассказе о Пирогове. В конце этого рассказа он выдвигается вперед, заявляет о себе прямо как о личности рассказчика: «Я уверен, что Шиллер на другой день был в сильной лихорадке…» и т. д. Так мы подходим к концовке всей повести. Эта концовка – монолог, обращенный к читателю, патетическая речь, именно произнесенная речь, вся насыщенная формулами устной речи – восклицаниями, вопрошениями, обращениями к читателю: «О, не верьте этому Невскому проспекту!»; «Вы думаете, что этот господин… очень богат?.. Вы воображаете, что…»; «Менее заглядывайте в окна магазинов…»; «боже вас сохрани заглядывать дамам под шляпки…» и т. д. И эта речь к читателю – речь именно от лица третьего аспекта рассказчика, от того настоящего автора, который стоит над двумя своими же обличьями в повествовании. Сначала эта речь прямо дана в кавычках, как внутренний монолог реального человека-автора: «Дивно устроен свет наш!» – думал ятретьего дня по Невскому проспекту и приводя на память эти два происшествия: «Как странно, как непостижимо играет нами судьба наша!» и т. д. В этой части, «Но страннее всего происшествия…» и т. д.), и эти формулы появляются в изобилии.

– это итог всей повести, это суд над всем изображенным в ней, изобличение лжи, всеобщего ослепления, попустившего человечество к общественному злу. Автор предстает здесь как отрицатель этого общественного зла, обобщивший частные случаи, рассказанные им.[101]

Таким образом, автор в «Невском проспекте» многолик – и в то же время един, потому что все изложение ведено от некоего лица, носителя речи, все время меняющего облик, но не теряющего единства линии изложения. Он – и мудрый художник, большая душа, скорбящая над судьбой человека в злой современности, он же и отравлен сам этой злой современностью; в нем ее пошлость, ему же суждена и ее трагедия. Значит, он – и личность и личное воплощение судьбы Петербурга, русского человека в столице, России, – правда, не в судьбах народа в собственном смысле. Народа в «Невском проспекте» нет, как нет его в петербургских повестях вообще. Представителем духа народа в образной системе Гоголя является мудрый аспект автора.

В авторе «Невского проспекта» – зло и трагедия России, по Гоголю. Но в нем же, в авторе, жива мудрая и высокая душа отечества, воплощенная в русской литературе, в облике русского поэта, совести страны. Так мы подошли к проблематике автора в «Мертвых душах», к уже не механическому соединению в рассказе нескольких рассказчиков (как это было в «Вечерах на хуторе»), а к органическому единству в облике автора начал личного и общественно-группового, коллективного.

«Шинели». Впрочем, во время создания этой повести Гоголь имел уже за плечами опыт нескольких лет работы над «Мертвыми душами»; то, что отличает в данном отношении «Шинель» от «Невского проспекта», может быть уяснено лишь рассмотрением проблематики изложения «Мертвых душ» (первого тома). Здесь же возможно указать, что в «Шинели» элементы, из которых складывается облик рассказчика, нашли большее равновесие, чем это было в прежних повестях Гоголя.

В «Невском проспекте» смена обликов автора была остра, облики эти существенно отличались друг от друга. В образе рассказчика «Шинели» они сгладились, сблизились, сошлись в большем единстве. Здесь автор тоже имеет не одно лицо, а два: он и равен мелочному, серенькому, убогому быту, им изображаемому и разоблачаемому, он и возносится над ним; он – слит с миром Акакия Акакиевича, и он – над ним, как русский поэт. Но это даже не различные облики, а лишь разные стороны одной души, одного сознания; душа родной поэзии бьется и в болотном бытии дурной жизни. Большее слияние аспектов образа автора привело к большей персонификации его: перед нами не вообще рассказчик, а именно автор, писатель, обращающийся не к слушателю, а к читателю, и именно Гоголь, а не другой какой-нибудь писатель. Он все время говорит о себе и беседует с читателем: «Имя его было: Акакий Акакиевич. Может быть, читателю оно покажется несколько странным…»; «Мы привели потому это, чтобы читатель мог сам видеть…»; «Об этом портном, конечно, не следовало бы много говорить, но так как уже заведено, чтобы в повести характер всякого лица был совершенно означен, то нечего делать, подавайте нам и Петровича сюда…»; «Так как мы уже заикнулись про жену, то нужно будет и о ней сказать слова два…»; «А может быть, даже и этого не подумал – ведь нельзя же залезть в душу человеку и узнать все, что́ он ни думает…» (автор отделяет себя от героя); «Но такие уж задачи бывают на свете, и судить о них не наше дело…» Автор – далеко от Петербурга, и уже давно (видимо, это должно говорить о том, что автор – это именно Гоголь, живущий далеко от России): «Где именно жил пригласивший чиновник, к сожалению, не можем сказать: память начинает нам сильно изменять, и все, что́ ни есть в Петербурге, все улицы и домы слились и смешались так в голове, что весьма трудно достать оттуда что-нибудь в порядочном виде».

– он в то же время несет в себе черты среды, окружающей Акакия Акакиевича. Он прекрасно понимает заботы и печали «мелочного» существования бедных людей и не смеется над ними, ибо знает их серьезность, трагический смысл их. Он очень хорошо знает, что такое построить шинель, когда нет денег, и как это делается. И он рассказывает не о том, что он где-то вычитал, а о событиях, происшедших когда-то с его личными знакомыми: он и адрес чиновника-именинника знал, да вот только теперь забыл его; он и с родней Акакия Акакиевича был, видимо, знаком, да и с ним самим, конечно: «… родился Акакий Акакиевич против ночи, если только не изменяет памятьочень хорошая женщина, расположилась как следует окрестить ребенка. Матушка еще лежала на кровати против дверей, а по правую руку стоял кум, …» и т. д.

Но тот же автор – он же и поэт, более того – проповедник и почти пророк, полный высоких дум о человеке и человечности, и это он говорит в высоколирическом строе речи, например, так: «И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья…» и т. д. И здесь опять мы видим не просто изображение нравов и быта, но поэзию действительной жизни, воплощенную в сложном единстве образа автора. 

Примечания

«Из записок по теории словесности». 1905, стр. 366–371.

(100) «История моего приятеля Алексея Ивановича Лирова». – «Телескоп», 1834, № 8, стр. 473–474. Подпись: «Х».

(101) В ранней редакции повести в тексте были места, выпавшие, может быть, из-за цензурной невозможности оставить их, где это общественное отрицание звучало с начала изложения. Так, в самом начале были замечания о петербургском обществе, насчет того, что общества-то и нет в Петербурге, что человеческая личность стерта здесь. А далее – такой, например, штрих: во сне Пискареву являлись «то академический сторож, то действительный статский советник».

Разделы сайта: