Гуковский Г. А.: Реализм Гоголя
Глава II. "Миргород". Часть 3

3

В «Старосветских помещиках» воплощена идейная сущность того противоречия действительности, которое Гоголь положил в основу своего отрицания ее. Мечте романтиков об идеале, противостоящем дурной действительности, Гоголь нашел соответствие в самой действительности. Концепция Пушкина, различившего в человеке его изначальную возможность и его реализацию, обусловленную социально-исторической средой, была перестроена Гоголем в том смысле, что он признал эту возможность не только принципиальной, так сказать теоретической возможностью человека, но его реальной, его сохранной в дурной действительности сущностью. Высокое, идеальное, благородное Гоголь показал не как «чистую» норму, противопоставленную действительности пошлого человека, а как глубоко заложенное в этом же пошлом человеке зерно всего прекрасного. И в самой дурной общественной среде он увидел человека прекрасным – несмотря на его подчинение пошлому злу.

Двоение человека (открытое Пушкиным противоречие между возможностями, заложенными в человеке, и реализацией их) Гоголь обернул еще более открыто и отчетливо не против человека, а против общества, уклада жизни, искажающего человека. В «Старосветских помещиках» и реальное зло и реальное благо, – ибо Гоголь мыслил категориями морали более, чем категориями историческими и социальными, при всей гражданственности направления его мысли, – показано как противоречие внутри единого образа, образа его героев, двух старичков, и их жизни и смерти. Затем то же самое противоречие высокого и низменного, благородного и пошлого, притом с тем же осмыслением этого противоречия как столкновения высокого предназначения человека с его искажением в гнусных общественных условиях, Гоголь раскрывает в «Миргороде» развернуто, в противопоставлении и сопоставлении обеих стихий жизни в двух отдельных повестях: «Тарас Бульба» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». То, что было дано слитно, в сплетении противоречивых черт блага и зла в «Старосветских помещиках», разделилось и противопоставилось в этих двух крупных повестях, образовавших главный, основной художественно-идейный костяк всей книги. Высокое, героическое и прекрасное человека составило образную ткань «Тараса Бульбы»; пошлое, низменное и безобразное человека отделилось и образовало повесть о двух Иванах.[24]

В Афанасии Ивановиче показано и то, что в нем могло бы расцвесть в красоту Человека с большой буквы, и та «земность», которая задавила в нем человеческое. В «Тарасе Бульбе» и повести о двух Иванах этот двойной взгляд на человека разделился. «Тарас Бульба» – это то, чем мог быть, чем может быть и должен быть человек; повесть о двух Иванах – это то, чем стал человек в пошлой действительности. Но это ведь как бы такой же самый человек, так что не натурой своей, не случайностью характера отличен он от своего же прообраза в «Тарасе Бульбе», а жизнью своею, делающею его таким пошлым и гнусным, идеей, лежащей в основе его жизни и пронизывающей ее.

Так рождается новый поворот противоречия: не различные по характеру, исконно заложенному в них, люди сталкиваются в оценке автора (концепция Шекспира и еще Мольера), не идеал-мечта, вознесенная над действительностью, сталкивается с нею, обреченною на вековечное прозябание во зле, в хаосе, в разрозненности (концепция романтиков), не просто потенция человека, возможная, но отсутствующая в его подлинном бытии, сталкивается с его единственным осуществлением, обусловленным историей сформировавшего его общества (концепция Пушкина), – но человек сталкивается с жизнью человека, человек, созданный для блага, сталкивается с господством зла.

жизни, общего процесса существования человека, потока действий, обстоятельств, условий бытия человека. Этот процесс жизни поглощает человека, калечит его, если он, процесс жизни, протекает неправильно, ненормально, захлестывает свойственное человеку благо.

Таким образом, не только внимание художника, но и суд его направляется у Гоголя преимущественно не на человека-личность, а на самое среду. Если Пушкин объяснил человека средой, то есть если для него главное, объект объяснения – это все-таки человек-личность, а среда – это лишь орудие объяснения, то́, с помощью чего можно объяснить личность, характер, то есть подсобный образный материал, – то у Гоголя самим объектом раскрытия в искусстве должна стать среда, общее, процесс и уклад жизни, коллективное бытие, а личность, характер – это по преимуществу лишь эталон, образчик, пример среды, условно выделенный в ней.

Следовательно, Гоголь стремится стать художником жизни как общественного уклада по преимуществу, хотя судит он ее критериями морали более, чем истории. Поэтому ни психологическое погружение в глубины личного, ни сложное дифференцированное изображение противоречивых характеров во всем их своеобразии и неповторимых сочетаниях черт, ни раскрытие сложной психо-этической биографии героев не определяют художественной манеры Гоголя. «Тарас Бульба» – это повесть-поэма о запорожцах, о Сечи, о героическом народе, поэма, в которой фигуры Тараса и Остапа выступают как выдвинутые вперед примеры той же единой сущности эпического общего, примеры, отраженные и в Кукубенке и в любом почти другом герое-запорожце. А повесть о двух Иванах – это картина ничтожества и пошлости современного Гоголю общественного бытия, всей жизни данного уклада, причем оба Ивана – не столько «герои», то есть двигатели, активные силы жизни, сколько ее куски, такие же, как и другие лица повести, – и судья, и Городничий, и Антон Прокофьевич Голопузь, и «кривой Иван Иванович», и, разумеется, бурая свинья, едва ли не самое самостоятельно-активное существо в повести.

самое среду сделало его родителем «натуральной» школы, традиции физиологических очерков и т. п. Оно связано было с пафосом отрицания общественного уклада неправды и определило тот отрицательный характер «гоголевского направления», который справедливо подняли на щит социологи, революционеры и демократы Чернышевский и Добролюбов. Но оно не могло само по себе обосновать искусство Тургенева или Гончарова, искусство, восстановившее в правах тонкий и сложный анализ характера личности, – хотя и это искусство растет на почве гоголевского анализа среды. Пушкин и в особенности Лермонтов с его раскрытием психологии личности были необходимы, чтобы на почве традиций Гоголя возник психологический роман критического реализма.

А Гоголя явно не занимает разработка тонкостей и глубин индивидуальной души, противоречий сложного характера, исследование личных судеб в их индивидуальном аспекте. Нет необходимости доказывать, что личный характер Остапа и даже Тараса дан чрезвычайно схематично, даже, пожалуй, элементарно, что Иван Иванович или Иван Никифорович не раскрыты психологически и что они как личности – скорее схемы, чем сложно-живые люди, что таков же, в сущности, Афанасий Иванович, что не менее схематичны и герои «Невского проспекта» или «Носа», что даже Акакий Акакиевич Башмачкин – формула идеи и среды более, чем человек, живущий подлинно неисчерпаемой жизнью и души и быта (ср. с Макаром Девушкиным!).

Психологическая упрощенность гоголевского изображения людей как личностей нимало не может объясняться тем, что он писал раньше, чем русская и вообще европейская литература создала психологический анализ. Гоголь уже знал и Жуковского, и Пушкина, и Констана, и Жанена, и Бальзака, мог знать Стендаля, да ведь и гораздо раньше были уже созданы великие образцы глубочайшего анализа личной психологии, скажем, «Исповедь» Руссо, или романы Гете, или творчество Байрона и многое, многое другое. И элементарность характерологии и психологии у Гоголя нисколько не понижает величайшей ценности его созданий, принадлежащих к гениальнейшим явлениям мирового искусства. Значит, сила этих созданий, их идейная и художественная суть – не в раскрытии отдельных людей, а в проблематике среды«роевой» жизни, как скажет впоследствии Лев Толстой.

Эта особенность творчества Гоголя давно уже привлекала внимание его критиков. Чрезвычайно тонко и точно сказал о ней С. А. Венгеров в своей известной статье «Писатель-гражданин», и мне придется вставить здесь обширнейшую цитату из этой статьи, так как эта цитата говорит о весьма важной сути творческой идеи Гоголя: «Его не захватывает ни любовь, ни семейное счастье, ни область личных радостей и разочарований, ни воспроизведение обстановки как таковой, не захватывает его также почти ничего из той сферы интимных настроений человека, которая так глубоко волнует всех других писателей и занимает такое огромное место даже в произведениях таких специальных ловителей общественных «моментов», как Тургенев, Гончаров и др. Сфера интересов и воспроизведения Гоголя почти всегда социальная, массовая, он, за незначительными исключениями, никогда почти не рисует индивидуальные портреты, а всегда типовые, всегда набрасывает широкие картины со множеством лиц, которые оттеняют и дополняют одно другое. Всякий характер у него выясняется не столько сам по себе, сколько по столкновению с окружающим, всякая личность у него часть общественного целого. Коллективное всегда поглощает в произведениях Гоголя индивидуальное. За исключением почти автобиографических этюдов о муках творчества, у Гоголя нет даже героев в обычном смысле. Героями его произведений всегда являются лица собирательные, какой-нибудь класс, какое-нибудь сословие, какая-нибудь полоса жизни. Даже в стоящих особняком произведениях Гоголя из малороссийской жизни, нимало не сатирических… массовое все-таки выступает на первый план. В «Вечерах на хуторе близь Диканьки» нет ни одного центрального лица, и героем является весь малороссийский народно-эпический быт; в «Тарасе Бульбе», несмотря на всю яркую колоритность самого Бульбы, центральное впечатление дает казачество в его совокупности».[25]

В этой черте творчества Гоголя, отчетливо выраженной уже в «Миргороде», проявляется именно гражданственный, общественный характер его творческих устремлений; более того, проявляется органический демократизм его творчества, позволявший Гоголю видеть основу жизни в массе, в коллективе и противостоять буржуазному индивидуализму уже с явственной враждебностью. Но, с другой стороны, в ней же, в этой же черте, сказывается и существенная социальная ограниченность Гоголя, стихийность, некая даже анархичность его демократизма, топящая человека в «роевом» начале, топящая личность в массе, недостаточно дифференцирующая эту массу.

Это и есть то, что давало почву для нелепых, конечно, толкований Гоголя как феодального идеолога. Разумеется, народная, то есть крестьянская стихия эпохи Гоголя, – это стихия, рожденная феодальным укладом общества, и именно феодализм культивирует восприятие мира и общества в категориях общих над-личных единств; но ведь феодализм и класс феодалов – это не одно и то же (ведь рабочий класс созревает при капитализме, однако он – не сторонник капитализма); но ведь крестьянство – это тоже класс феодального общества, и именно крепостное крестьянство. Весьма характерные черты, свойственные крестьянской идеологии феодального общества, отразились в творческом складе Гоголя – и в морализме его, и в следах обрядово-конфессиональной церковности (не надо напоминать здесь, что мистика появляется у Гоголя позднее), и в своеобразном традиционализме.

В «Тарасе Бульбе» и повести о двух Иванах сопоставлены и противопоставлены не два хороших человека (Тарас и Остап) с двумя дурными (Иваны), не два героических характера с двумя пошлыми, а высокий, героический уклад жизни с пошлым, ничтожным. Да ведь едва ли и можно говорить о Тарасе как просто хорошем человеке в плане личных свойств и вне героического начала сечевой жизни. Он ведь и жесток, и груб, и дик (вспомним начало повести – его отношение к жене и многое другое). Да и вообще запорожцы как личности у Гоголя диковаты, и пьяницы они, и жестоки они, и Гоголь неоднократно подчеркивает это прямо и недвусмысленно.[26]

– героической эпопеей, а характер и смысл всего уклада, всего типа жизни Запорожской Сечи; то есть здесь героична, эпична не просто личность, а жизнь и уклад, делающие ее такой. И это же образует противопоставление ее с жизнью и укладом, сатирически осужденными в повести о двух Иванах.

В самом деле, повесть о героических запорожцах и повесть о ничтожных Иванах и их ничтожной ссоре идейно-художественно соотнесены. Объективно, разумеется, независимо от того, думал ли об этом Гоголь, создавая каждую из них в отдельности, они ориентированы одна на другую. Это – не «случайность» композиции (таких не бывает у столь большого, глубокого и идейного поэта, как Гоголь), а результат единства идеологических устремлений и творческих поисков Гоголя в данный единый момент его жизни; и это единство выразило себя в эпико-патетичееком, позитивном плане в одной повести и в негативном, сатирическом плане – в другой.

В то же время особая творческая сосредоточенность, свойственная Гоголю, почти маниакальная замкнутость его в кругу настойчиво предносящихся ему образов, тем, художественных движений, фанатическое упорство его творческой мысли выразились в данном случае в том, что в обеих повестях – в различной и контрастной тональности – проходят близкие, даже те же, в сущности своей, мотивы. Так и получается, что в композиции «Миргорода» повесть о двух Иванах звучит как негативное пояснение к позитивному идеалу повести о героях.

Здесь играет роль и то обстоятельство, что герои обеих повестей объединены и как бы приравнены друг к другу местом своей жизни, национальностью, социальным своим местом и даже чертами внешнего сходства. В отличие от героев «Старосветских помещиков» и «Вия» герои именно и только «Тараса Бульбы» и повести о двух Иванах – миргородцы. Правда, в тексте «Тараса Бульбы» нет вообще никаких указаний о том, где, в каком городе или местечке был полковником старый Тарас; но в книге, носящей имя города, отсутствие указания на место действия следует, конечно, понимать как отсылку к титулу этой книги. Иное дело – «Вий»: Хома Брут учится – и, следовательно, живет – в Киеве (старички Товстогубы живут в своей усадебке, а не в городе).

Итак, и Бульба и Иваны – украинцы, миргородцы; Бульба и Иван Никифорович явно походят друг на друга и своим положением вольной шляхты (Иван Иванович – тоже шляхтич, дворянин, но он – не наследственный, а «выскочка» из поповичей) и своей комплекцией, внешним обликом. Это – сходные люди сходного места в жизни и типа.

тот же человек, который в эпическом аспекте своем обретает величие Тараса или Остапа, – в реальности, не заслуживающей иного освещения, кроме сатирического, оказывается Иваном Никифоровичем или любым из других Иванов и не Иванов этой повести? А. Белый в своей книге «Мастерство Гоголя», книге, в которой символист и мистик увидел в Гоголе самого себя и все же высказал ряд отдельных острых наблюдений, – подметил это; он пишет здесь: «В «Миргороде» сопоставлены рядом, как конец напевного «вчера» с началом непевучего «сегодня», – Тарас с Довгочхуном; Довгочхун выглядит слезшим с седла и заленившимся в своем хуторке Тарасом, сатирически осмеянным… «Тощая баба», которая выносила на двор проветриваться «залежалое платье», вынесла же и «синий казацкий бешмет», «тощая баба» выволокла, «кряхтя и таща на себе, старинное седло с оборванными стременами, с истертыми кожаными чехлами для пистолетов, с чепраком когда-то алого цвета, с золотым шитьем…» Это – седло исторического Тараса, как знать, не прадеда ли Довгочхуна; наконец, «шаровары Ивана Никифоровича… заняли собой половину двора»; в шароварах казацких сращены Тарас с Довгочхуном, ибо казацкие шаровары – «шириною с Черное море» («Тарас Бульба»).[27]

Далее Белый развивает это интересное наблюдение в плане вульгарно-мистического «социологизма» (якобы и Довгочхун и Бульба – мелкопоместные нахалы, лентяи, «жоры» и собственники). Но седло Довгочхуна действительно ведет нас к Тарасу, седло, уже не нужное Довгочхуну, нелепое в его ничтожном быту, лежащее в кладовой без употребления, как и то самое ружье, из-за которого загорелся весь сыр-бор и которого ранее никогда не видал у Ивана Никифоровича его закадычный друг, говорящий при этом случае: «Что ж это он? Стрелять не стреляет, а ружье держит! На что ж оно ему?» – а затем и так: «Господь с вами, Иван Никифорович, когда же вы будете стрелять? Разве по втором пришествии. Вы, сколько я знаю и другие запомнят, ни одной еще качки не убили, да и ваша натура не так уже господом богом устроена, чтоб стрелять…» и т. д. Да, Бульба был «устроен» иначе; ему и седло и ружье были нужны; а ведь Бульба и в самом деле выглядит как некий идеальный аспект Довгочхуна.

Разумеется, повесть о двух Иванах писалась раньше «Тараса Бульбы» (до ноября 1833 года, а «Тарас Бульба», видимо, с весны 1834 года), но ведь речь у меня идет не о перекличках, непременно задуманных Гоголем, а о перекличках внутреннего строя, его творений; впрочем, создавая «Тараса Бульбу», он мог думать о героических возможностях людей – таких же людей, каких в жизни, окружавшей его, он знал как Довгочхунов; отсюда возможность переклички мотивов.

Ведь обе повести – и героическая и сатирическая – содержат рассказы о битвах; и там и здесь – война, подобно тому как война – в «Илиаде» и «Энеиде» и «война» в «Налое» Буало или в битвах валдайцев с зимогорцами в «Елисее» Майкова. Только в одной повести сражаются высокие герои за честь и проливают свою драгоценную кровь; а в другой – пошлые людишки «сражаются» за «гусака» и проливают чернила в гнусных кляузах.

Все есть в повести о двух Иванах – и дипломатические переговоры, и начало военных действий, и ночная вылазка в стан неприятеля с нанесением ему тяжкого ущерба ниспровержением гусиного хлева, и смелое вторжение самого энергичного и, пожалуй, самого разумного участника боевых действий – бурой свиньи. И все это – ужасающе пошло, мелочно, ничтожно рядом с величием могучих и в добре и зле героев поэмы о Бульбе и его сынах. Между прочим, именно это соотношение между «Тарасом Бульбой» и повестью о двух Иванах, видимо, отразилось во введении к рассказу Н. В. Кукольника «Вольный гетман пан Савва»; здесь говорится о битвах эпических времен Украины: «Была себе Украйной, вольной землей… тогда на просторе, свободно и безнаказанно разыгрывалось казацкое молодечество… и теперь в Малороссии тяжба в моде, но только на бумаге, а тогда та же вечная тяжба, только на шабельках» (это – заключительная фраза введения, тем самым подчеркнутая в своей значительности).[28]

Кукольник был хорошо знаком с Гоголем, своим школьным товарищем; и хотя они взаимно резко отрицательно относились к творчеству друг друга, он все же мог, конечно, знать ход мысли Гоголя, слышать и от него, а еще более от общих друзей о гоголевских концепциях; при этом рассказ о пане Савве написан, очевидно, на фоне гоголевских вещей вроде «Страшной мести» и даже «Тараса Бульбы», как бы «в пику» Гоголю и в назидание его поклонникам.

Любопытно в этой связи и то место повести Гоголя о двух Иванах, где они беседуют о войне (эта беседа произошла в процессе обсуждения вопроса о злополучном ружье): «Говорят», начал Иван Иванович, «что три короля объявили войну царю нашему». – «Да, говорил мне Петр Федорович; что ж это за война? и отчего она?» – «Наверное не можно сказать, Иван Никифорович, за что она. Я полагаю, что короли хотят, чтобы мы все приняли турецкую веру». – «Вишь дурни, чего захотели!» произнес Иван Никифорович, приподнявши голову. «Вот видите, а царь наш и объявил им за то войну. Нет, говорит, примите вы сами веру Христову!» – «Что ж, ведь наши побьют их, Иван Иванович!» – «Побьют. Так не хотите, Иван Никифорович, менять ружьеца?»

Как видим, этот идиотский разговор двух обывателей, которым совершенно чужды какие бы то ни было интересы родины, для которых война – это нечто далекое, которое ни при каких обстоятельствах не может затронуть их ни нравственно, ни материально (а только второе для них и важно), – вращается вокруг мотивов героических песен, «дум», тех самых, которые обосновали строй и смысл поэмы о Бульбе: турецкая вера, битвы за веру и за свое, прения чужих королей (их, конечно, три – по закону троичности) с представителем «нашей» доблести. Сравним этот аспект воинских эпических мотивов с аспектом, данным в «Тарасе Бульбе», с тем, как реагируют на обиду русской веры герои этой повести-поэмы! А ведь еще раз вспомним, это как бы те же самые люди – Тарас и Довгочхун.

были прекрасны, могучи, героичны – и стали дрянью, что, по Гоголю, современность – это лишь падение человека с пьедестала былого величия. Впрочем, в сознании Гоголя такая идея – в сущности, традиционная идея «золотого века», или идея «эпических времен» древности (Гегель), или представление о рае первобытно чистого нравственного человека (Руссо и почти весь XVIII век вообще), или представление о добродетелях и доблестях рыцарских времен (романтики) – в первой половине 30-х годов, видимо, была. Это был не столько исторический взгляд, сколько крепкая традиция относить свою утопию не в будущее, а в прошлое, в качестве мечты, а не установленной исследованием реальности истории. И, естественно, такое отношение к прошлому охотнее строило его образ на основании идеала поэзии народа, чем на документах.

«Вы не можете представить, как мне помогают в истории песни… они всё дают по новой черте в мою историю, всё разоблачают яснее и яснее, увы, прошедшую жизнь и, увы, прошедших людей…» Эти восклицания и сожаления – прекрасный комментарий и к «Тарасу Бульбе» и к повести об Иванах, «разоблачающий» их соотношение и его идею.

То, что той жизни и тех людей народной песни, увы, нет, – с болью и горечью показано в повести о ссоре. То, что эти люди могут быть, должны быть, ибо они живут в народной песне как идеал народа, – обнаружено в «Тарасе Бульбе».

Но вспомним, что песни о героях поются теперь, во времена Гоголя, поются современниками Ивана Никифоровича и Ивана Ивановича, то есть что их идеал не извне откуда-то взят, а живет в душах этих современников – народа; поэтому героическое начало Тараса и Остапа – это составная часть той же книги, которая включает повесть о ссоре, так как это – идеальный аспект той же сущности, ужасной в своей реальной пошлости.

– это не только и не столько то, что было, сколько то, что должно быть и могло быть с людьми Руси (Гоголь включал в это понятие и Украину); а Иваны – это то, . Не столько Иваны – это гибель и опошление былого величия духа своих предков, сколько герои гоголевской Сечи – это норма, высокая суть, идеал, заключенный в людях, в читателях Гоголя, спящий в них, но подлежащий воскрешению и осуществлению.

Гоголь не говорит своему читателю: ты – презренный потомок славного прошлого, и будь проклят и помирай, завидуя предкам. Он говорит ему, наоборот: в тебе – все начала Тараса и его сотоварищей; проснись; ты безумно поверил тому, что ты не можешь быть ничем кроме обывателя, тогда как ты, живущий и гибнущий как Довгочхун и Перерепенко, можешь жить и умереть как Бульба и его друзья. Поэтому-то книга Гоголя не пессимистична, не мрачна, а светла, несмотря на печальную концовку; поэтому-то Гоголь позволяет и себе и своему читателю смеяться, причем смеяться вовсе не суровым смехом горечи, а все еще смеяться весело и молодо.

Было бы весьма наивно рассматривать «Тараса Бульбу» как историческую повесть в духе, например, Вальтера Скотта или в духе «Капитанской дочки», то есть как произведение, имеющее в виду раскрыть и показать подлинную, документированную картину исторического бытия людей данной определенной эпохи (ср. даже у Загоскина: «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году»!).

Хотя Гоголь довольно широко использовал в «Тарасе Бульбе» источники и хотя он усердно и всерьез занимался историей, в своей прозаической поэме он видел историю через песню своих современников-украинцев. Он выступал здесь скорее ориентируясь на фольклор, чем на точные памятники прошлого. Примечательно в этом смысле и то, насколько и самую науку истории Гоголь стремился пронизать фольклорным духом – и именно в применении к истории Украины. Поэтому-то нимало не парадоксальны позднейшие признания Гоголя об отсутствии у него интереса к прошлому, к истории.

В «Авторской исповеди» он писал: «У меня не было влеченья к прошедшему. Предмет мой была современность и жизнь в ее нынешнем быту, может быть, оттого, что ум мой был всегда наклонен к существенности и к пользе, более осязательной. Чем далее, тем более усиливалось во мне желанье быть писателем современным». И ведь это говорится, несмотря на профессиональные занятия историей в течение нескольких лет, несмотря на «Альфреда», на «Выбритый ус», несмотря на двукратную творческую работу над «Тарасом Бульбой». И все же у нас нет оснований сомневаться в правдивости этого свидетельства (а зачем было бы Гоголю стилизовать себя в данном направлении? Идеологические задания «Исповеди» вовсе не выигрывали от этого). И в самом деле: из исторических трудов Гоголя ничего не вышло, хотя, как это доказала советская наука, Гоголь обладал и достаточными знаниями и отдал этим трудам множество времени и усердия; «Выбритый ус» был отвергнут и уничтожен самим автором (анекдот о заснувшем Жуковском не может быть принимаем всерьез); «Альфред» – не окончен; ранние подражательные исторические опыты так и остались лишь набросками. Ничего не выходило у великого Гоголя с творчеством в сфере истории, и этот профессор истории собственно исторических вещей не оставил нам, кроме двух очерков в «Арабесках» – более философического, чем исторического характера.

И «Тарас Бульба» не противоречит этому. В нем столь же мало историзма, сколь в «Песне о купце Калашникове», сколь и в фольклоре, обосновывающем и поэму Лермонтова.

Сам Гоголь уяснил свое отношение к исторической теме в письме к Н. М. Языкову от 2 января 1845 года: «… побуждающие силы пробуждаются в человеке не иначе, как от соприкосновенья с живыми, текущими, настоящими современными обстоятельствами, его обстанавливающими и окружающими… Любви к прошедшему не получишь, как ни помогает поэту воображенье. Любовь возгорается к тому, что видишь, и, стало быть, к предстоящему; прошедшее же и отдаленное возлюбляется по мере его надобности и потребности в настоящем».

«увы, прошедших» времен, а видит вокруг себя Иванов Никифоровичей и Иванов Ивановичей, совсем не достойных любви! Да, конечно; а все же Гоголь верно объясняет здесь сам себя. Запорожцы прошлого, или, вернее, запорожцы песни, идеала, утопии, милы ему потому, что они надобны и потребны в настоящем. Не достойна уважения жизнь современных людей, а все же Гоголь любит именно их, недостойных, и пишет для них, для того чтобы они стали достойны уважения. Ведь это именно он подхватил и сделал лозунгом, тезисом формулу Щепкина: полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит.

Если бы «Тарас Бульба» был повестью исторической в обычном и уже в 1830-е годы традиционном смысле, – в нем изображались бы подлинно исторические факты, исторические лица и т. д. – как это было у Вальтера Скотта, или у Загоскина, или у Виньи, или же в «Капитанской дочке». Всего этого нет и в помине в «Тарасе Бульбе», особенно в первой редакции. Действие повести протекает в старину, когда именно – неизвестно. Ни одного определенного исторического факта в ней нет, даже осада Дубно соотнесена в повести не с историей, а с легендой, причем ничего в повести, кроме названия города, не связано прямо даже с этой легендой. Во второй редакции повести есть развернутое описание Сечи, как бы дающее исторический очерк; в первой редакции нет и этого очерка. Впрочем, сам этот очерк более дает гоголевскую утопию, чем изображение Сечи даже такою, какою ее знал по источникам Гоголь.

Исследователи, искавшие исторические источники «Тараса Бульбы», могли указать почти исключительно ряд, так сказать, художественных красок, ряд бытовых черт, почерпнутых Гоголем из «Истории Руссов» и др. источников; фактов же никаких Гоголь из источников не брал. Да и «История Руссов» оказала на Гоголя воздействие более как художественное произведение, чем своими сведениями, как это уже указывалось в нашей науке.

«Тарасе Бульбе» рассказывать об истории; иначе он не заполнил бы всей повести только вымыслом – хоть и на условно-историческом фоне; иначе он не спутал бы столь явно хронологические вехи в повести – как в первой, так и во второй редакции.

Как известно и как это неоднократно указывалось исследователями и комментаторами повести, Гоголь относит ее действие и к XV и к XVI веку, а имена, в ней упомянутые, относятся к XVII веку (Ник. Потоцкий, Остраница), как и другие детали. Итак, три века – читатель может выбирать любой. А ведь Гоголь был серьезным историком Украины и не мог не видеть этих «анахронизмов» своего произведения, над которым он работал много и упорно; и ведь он не снял эти «анахронизмы» и при переработке повести! Это значит конечно, что Гоголь и не собирался воссоздавать картину исторического XV, или XVI, или XVII века, что он строил некий общий образ эпической, песенной, героической и идеальной казачьей вольницы, условно относя его к неопределенному прошлому, причем неопределенность этого прошлого входила в его художественный и, стало быть, идейный замысел.[29] И Остраница поэтому не дан как реальное историческое лицо; он мелькнул в повести-поэме как эпическое имя, как отголосок героических песен; это Остраница дум, а не Остраница истории.

«Тараса Бульбы» – в XV или XVII веке? Оно происходит в идеале, творимом поэтом XIX века, века Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Такие люди, как Тарас, Остап и другие, – были некогда, стало быть, они могут быть, а значит, и до́лжно, чтоб они были, и для Гоголя важно именно последнее. Поэтому его повесть не столько исторична, сколько утопична. Действительно, «любви к прошедшему», «влечения к прошедшему» в «Тарасе Бульбе» нет.

Как повесть, лишь иллюзорно историческая, «Тарас Бульба» стоит на переломе между романтической манерой и «натуральной школой». Именно романтикам было свойственно увлечение историческими, романами, повестями, поэмами, драмами, – но именно романтическая система мысли приводила к иллюзорности, фиктивности, декоративности исторического «колорита». Декоративен и иллюзорен этот колорит и у Гоголя. Но у него – иначе, чем у настоящих романтиков. В. Гюго сам сказал о своем «Соборе Парижской богоматери»: «Le livre n’a aucune prétention historique, si ce n’est peut-être de peindre avec quelque science et quelque conscience, mais uniquement par aperçus et échappées, l’état des moeurs, des croyances, des lois, des arts, de la civilisation enfin au XV siècle. Au reste ce n’est pas là ce qui importe dans le livre. S’il a un mérite, c’est d’être une oeuvre d’imagination, de caprice, de fantaisie».[30]

– не дело воображения, каприза, фантазии поэта, а назидательное поучение современности, принципиально обоснованное изображение нормы человеческого духа, притом нормы, объективно достижимой и доказуемой фольклором, из коего она, в сущности, и извлечена.

У Вальтера Скотта и его учеников иллюзорность историзма выражалась прежде всего в том, что герои, одетые в старинные костюмы, живущие в бытовых и даже социальных условиях, не сходных с современными автору, тем не менее чувствовали, думали, действовали совершенно так, как люди, современные автору; герои психологически и по типу своих действий приравнивались к читателям. У Гоголя совсем наоборот: герои призваны противостать всем складом своих характеров, действий, страстей современникам – Иванам, гибнущим в тине из-за «гусака»; эта противопоставленность современности, если угодно – патетическая экзотика героев «Тарасы Бульбы», могучих, ярких и красивых и в благе и в зле, даже в страстях, даже в варварстве века, даже в преступлении (Андрий), и составляет идейную основу «Тараса Бульбы».

Таким образом, «Тарас Бульба», хотя бы очень по-своему, все же соприкасается с романтизмом – иллюзорностью своего историзма, «идеальностью» своего содержания. Этим и объясняется то, что часто говорят о «Тарасе Бульбе» как о романтической повести, и говорят, конечно, не без существенных оснований. Взятая отдельно, повесть, действительно, романтична во многом. Но взятая в композиции «Миргорода», освещенная своим местом в книге между «Старосветскими помещиками» и завершающей сборник повестью о двух Иванах, поэма о Бульбе приобретает иной – и уже не романтический смысл, потому что она как бы обнаруживает эпическое, героическое не в мечте автора, а в потенциальной сущности рядовых русско-украинских людей. И в этом смысле внутренняя аисторичность этой утопической и якобы исторической повести-поэмы соотносится уже не с традицией Вальтера Скотта, или Загоскина, или Гюго, или даже Стендаля, а с грядущей традицией «натуральной» гоголевской школы (вплоть до мечты в снах Веры Павловны).

Это значит, что, помещая свою мечту и утопию в неопределенное прошлое, Гоголь видит перед своими глазами современность и ее нравственно-политические проблемы и задачи. Через «историческую» декорацию он стремится к современной теме и проблематике, и это «желанье быть писателем современным» не только в идейном смысле (что свойственно писателям всех эпох), но и в непосредственно тематическом смысле, – типично для всей его школы, для всей ведущей школы русской реалистической литературы 1840-1870-х годов.

От исторического романа Пушкина и его времени к остросовременной теме – такова тенденция движения и развития гоголевской школы в 40-х годах; эта тенденция привела к тому, что «исторические» жанры, господствовавшие в 1820-1830-е годы (тогда понятие романа почти слилось с понятием исторического романа), совсем отошли на задний план. Ученики Гоголя отказались от интереса к историческим жанрам прозы совершенно: Панаев, Григорович, Тургенев, Достоевский, Герцен, Гончаров и другие корифеи этой эпохи – все они творят вне исторического романа или даже повести. Это не означает, что они неисторически мыслят в литературе, наоборот; но они исторически мыслят о современности; «любви» же «к прошлому» у них нет; они напрягли все свое внимание в настоящее во имя будущего. Так романтическая повесть «Тарас Бульба», содержащая укор современникам, обращена к современности, которая, в свою очередь, предстает как искажение идеала, потенциально присущего ей же. Повесть же о ссоре двух Иванов – в единстве творческого сознания, создавшего «Миргород», и в единстве восприятия книги – выглядит как травести, почти как пародия патетических мотивов «Тараса Бульбы» или идеала «Вечеров на хуторе».

«Повести», вызывающая в искаженном виде образы героико-патетической литературы в качестве фона для комического бытового повествования, разлита во всем тексте ее. В ряде мест она обнаруживается особенно нарочито, напоминая традицию травестийных поэм XVIII – начала XIX века – В. Майкова, Осипова, Котельницкого, даже Шаховского и др. (едва ли необходимо напоминать, что пародийно-комическая поэзия, именно продолжающая традицию травестирования «высокой» патетики, была жива и порождала новые произведения и в 1820-х и еще в 1830-х годах, так что никакого архаизма, отставания или ретроспективности в травестийности гоголевской повести не было).

Так, например, уже в первой главе Гоголь как бы апеллирует к травестируемому Плутарху, давно и прочно освоенному школой той эпохи, особенно через всевозможных «Плутархов для юношества», – и порядком опостылевшему всем, прошедшим школьные мытарства: «Несмотря на большую приязнь, эти редкие друзья не совсем были сходны между собою. Лучше всего можно узнать характеры их из сравнения…» – и далее – комический «Плутарх». Или травестированная риторика «высоких» ораторских или поэтических описаний – совсем в духе пародийной традиции XVIII – начала XIX века (конечно, с совсем другим содержанием) вроде: «Не стану описывать кушаньев, какие были за столом! Ничего не упомяну ни о мнишках в сметане, ни об утрибке, которую подавали к борщу…» и т. д. (фигура «прохождения» или «умолчания»), или: «В одно и то же время взглянул и Иван Никифорович!.. Нет!.. не могу!.. Дайте мне другое перо! Перо мое вяло, мертво, с тонким расчепом для этой картины!» (фигуры перерыва и восклицания); при этом – комическая «реализация» традиционно-поэтической метонимии «перо», приводящая к столкновению «поэтического» – перо вяло – с вещественным – ).

Может быть, особенно показательно введенное в «Повесть» изображение украинской ночи, довольно нарочито травестирующее лирико-патетические пассажи на эту же тему самого Гоголя, памятные по «Вечерам на хуторе» и вновь отразившиеся затем в «Тарасе Бульбе». Незачем напоминать авторский монолог из «Майской ночи» («Знаете ли вы украинскую ночь?..»); в повести о двух Иванах – тоже авторский монолог, вводящий в сцену ночной вылазки Ивана Ивановича с целью низвержения гусиного хлева его соседа и врага: «Настала ночь… О, если б я был живописец, я бы чудно изобразил всю прелесть ночи! Я бы изобразил, как спит весь Миргород; как неподвижно глядят на него бесчисленные звезды; как видимая тишина оглашается близким и далеким лаем собак [так травестийно разрушается иллюзорность патетики; далее – все время срывы от патетики в низменную «реализацию»]; как мимо их несется влюбленный пономарь и перелезает чрез плетень с рыцарскою бесстрашностию» [рыцарь – пономарь; стена – плетень;[31] героизм – любовные шашни сельского селадона; пародийность вплоть до комически звучащей «высокой» огласовки формы – «бесстрашностию»] – развернутый обширный период с анафорой «я бы изобразил… я бы изобразил». Ср. с этим ночные пейзажи «Тараса Бульбы» – хотя бы ночи в степи (глава II), или же ночь в лагере под Дубно, где и «июльская чудная ночь обняла воздух», и «на небе бесчисленно мелькали тонким и острым блеском звезды», и где ряд вещественных деталей (возы с висящими мазницами, облитыми дегтем и т. п.) и даже «густой храп спящего воинства» не нарушают величественного и могучего колорита картины. В первой же редакции, при публикации «Миргорода», этот пейзаж «Тараса Бульбы» был целиком высокопоэтичен и лишен этих вещественных, якобы «низких» деталей: «Ночь, июньская прекрасная ночь с бесчисленными звездами обнимала опустошенную землю. Вся окрестность представляла величественное зрелище…» и т. д. на много строк, – и анафора («в одном месте, «в одном месте», «в другом месте») и т. п.

Разумеется, повесть о двух Иванах не есть пародия на «Тараса Бульбу», что нелепо как по хронологическим соображениям, так и по существу; повесть не есть и травести Бульбы; а все же повесть заключает травестийные элементы. Что же она травестирует? Конечно, эпос, эпическое постижение человека, высокое, патетическое изображение его, несущее в себе признание человека высоким, прекрасным и могучим существом. Следовательно, можно сказать и так: образы повести, – даже более того: сами люди, изображенные в ней, Пе-ререпенки, Довгочхуны и прочие, – все это как бы пародии на , на подлинное значение и назначение его, все это образы «травестированной», низведенной в ничтожество высокой сущности эпического человека.

При этом повесть именно «травестирует», – потому что травести вообще не отрицает высокости высокого, не ополчается на эпос, не стремится дискредитировать его. Такова была прочная традиция. Ни Скаррон, ни Блумауер, ни Василий Майков, ни Осипов, ни Котляревский нимало не собирались ниспровергать авторитет Вергилия или отрицать величие и возвышенность его создания. Попытки некоторых ученых увидеть в «Елисее» Майкова «нападение» на русские классические (или, пуще того, – «ложноклассические») героические эпопеи – бессмысленны и по существу и потому, что ни одной такой эпопеи до появления поэмы Майкова не существовало в природе; да и нет в «Елисее» ни малейших признаков отрицания русского классицизма и его «высокого». То же и в других травестийных произведениях. То же – по-своему – и в гоголевской повести.

То обстоятельство, что Довгочхуны и иже с ними – это искажение «высокого» в человеке, ни в какой мере не отрицает в повести признания того, что человек может и должен быть высок. Ведь на этом же, собственно, и возникает соотнесение повести о двух Иванах с «Тарасом Бульбой». Ведь дело совсем не в том, что повесть – это якобы придаток к «Бульбе» или наоборот, а в том, что сатира, глубокая, серьезная сатира не может существовать без идеала, не только соотнесенного с сатирическим изображением, но и заключенного в нем с отрицательным знаком. Такова, во всяком случае, русская сатира и у Фонвизина, и у Гоголя, и у Щедрина.

Идеал «высокого» в человеке, отрицательно присутствующий в Довгочхунах, искаженный в них до безобразия, дан в открытую в «Тарасе Бульбе»; он и измеряет глубину падения героев повести об Иванах. Он и наполняет поэтому глубоким и острым протестом, отрицанием окружающего Гоголя общественного бытия саму повесть. Если бы не было этого соотнесения Довгочхунов с героями Сечи, повесть об Иванах была бы по преимуществу очень смешна, – и так ее и восприняли многие не слишком вдумчивые современники. Но так как это соотнесение есть «травестийность»), то она звучит не только как анекдот, но и как суровое и печальное обвинение (вспомним концовку!); а раз обвинение, то понятно, почему забеспокоилась «Северная пчела». В рецензии на «Миргород», подписанной «П. М-ский» (№ 115, 25 мая 1835 года), булгаринская газета, вообще говоря, оценивает книгу благосклонно, хвалит «Тараса Бульбу» и «Старосветских помещиков», – но нападает довольно резко на повесть о ссоре; она, мол, написана верно и живо, – «но какая цель этих сцен, не возбуждающих в душе читателя ничего, кроме жалости и отвращения? В них нет ни забавного, ни трогательного, ни смешного. Зачем же показывать нам эти рубища, эти грязные лохмотья, как бы ни были они искусно представлены? Зачем рисовать неприятную картину заднего двора жизни человечества, без всякой видимой цели?»

Недоумение рецензента было разыграно неискусно. Нетрудно было заметить, что в повести о ссоре вовсе нет ни рубищ, ни лохмотьев, а есть почтенные и вполне обеспеченные миргородские дворяне; никаких разоблачений в духе позднейших произведений, хотя бы Крестовского, или, еще раньше, – физиологических очерков, Гоголь в повести не делал; скорее уж эти разоблачения рубищ современного города делал именно Булгарин – скажем, в «Иване Выжигине», – или реакционнейший Степанов – скажем, с его «душераздирательным» рассказом о нищем мальчике «Ветошник Алеша», помещенном, кстати сказать, в «Библиотеке для чтения» за тот же 1835 год (т. XII), прежде появления его в сборнике степановских повестей («Повести и путешествия в Май-ма-чень», 1838). А ведь глава «Библиотеки» Сенковский в той же «Библиотеке» определил гоголевскую повесть о двух Иванах как грязную и взятую из дурного общества.

Между тем та же «Библиотека» помещала повести, в коих описывалось нередко столь же «дурное общество», – например, тоже в 1835 году (т. IX), рассказ А. Шидловского «Пригожая казначейша», в коем уездные нравы изображены в весьма неприглядном свете, – и др.

Конечно, гоголевская повесть задела реакционных критиков не отсутствующими в ней лохмотьями, – даже если принимать это выражение в метафорическом смысле, – а остротой порицания современности, возникшей от сопоставления ее с эпическими возможностями людей, увы – травестийно коптящих небо в российской действительности.

Что именно этот внутренний идейный нерв «Повести» в ее соотношении с «Тарасом Бульбой» смутил души реакционеров, видно из того, что ведь элементы, из которых сложены оба гоголевских произведения, внешне не могли никого удивить новизной. И смешные пошлые провинциалы были давно известны как в повести или романе, так и на сцене, – и мотивы быта, восстания, вольницы, героического разбоя, песенно-эпической украинской старины, весь «романтический» аппарат «Тараса Бульбы» был достаточно привычен для читателя 1835 года. Отсюда и ошибка П. Мериме, воспринявшего Тараса и запорожцев в ряду традиционных романтических бандитов и потому ничего не понявшего в гоголевской повести.

«Миргорода» следует локализовать историко-литературно не в ряду Латуш – Сомов – Маркевич и т. п. и не в ряду с Нарежным, или Булгариным, или другими нравоописателями, а в ряду с пушкинскими путями и исканиями в прозе. Стоит сопоставить «Тараса Бульбу» с «Кирджали». Незачем искать здесь «влияний» или иных воздействий: «Тарас Бульба» написан до появления «Кирджали» в печати. Конечно, Гоголь мог знать пушкинскую повесть до ее опубликования; конечно, и Пушкин мог знать «Бульбу» до печатания его в «Миргороде», следовательно, каждый из них мог зависеть в данном случае от другого. И все-таки дело вовсе не в этой биографической возможности, а в исторической соотнесенности и закономерной связи путей идейного движения обоих гениев, старшего – учителя и младшего – ученика, дело в некой перекличке их.

И там и здесь – проблематика народного стихийного и свободолюбивого движения как кузницы героизма и героев, несмотря на «грубость», суровую правду этого движения. И тут и там эпический героизм диких людей народной освободительной борьбы противостоит мелочности, постыдной пошлости бытовой обыденности, привычно окружающей читателя; но у Пушкина борьба народа революционна, у Гоголя – нет; у Пушкина противопоставление эпоса и пошлости дано в пределах одного произведения (Кирджали – краснорожий чиновник), у Гоголя оно развернуто на два произведения (Тарас, Остап и др. – Довгочхуны, Перерепенки и др.); у Пушкина несколько экзотическому разбойнику, перерожденному в героя, противостоит чиновник-обыватель; у Гоголя именно люди Руси (опять напомню, что Гоголь мыслил Украину и Великороссию объединено, как государство и даже нацию) – герои, хотя они же дают и Довгочхунов.

Гоголь уступал Пушкину в политической мысли (проблема революционности). Но он пошел дальше его в анализе механизма современного им обоим общества и человека, он развил в этом отношении начала, почерпнутые им у Пушкина же.

Обнаружив в российской действительности зло и причину нравственного зла современного человека, Пушкин должен был благо вынести в иную – этерия и Кирджали) от среды и носителей зла (русское чиновничество или государственность и краснорожий старичок). Получается схема несколько механическая и разрешаемая не без пессимистической безысходности, так как зло обречено злу. У Гоголя не совсем так; у него зло диалектически соприкасается с благом в движении общества. Причина зла – в действительности дурного уклада общественного бытия (как и по Пушкину), но пушкинская идея возможностей, заложенных в человеке, бо́льших, чем их реализация, дала у Гоголя новые плоды. Возможности блага для Гоголя – не утерянный рай, а реальная возможность, и он ищет, обнаруживает и показывает ее внутри человека, отравленного злом. Поэтому он не делит благо и зло на два образных мира (экзотика – Россия), а дает их в единой национальной и даже социальной среде (сближение Тараса с Довгочхуном), разделяя их иначе – в двух сторонах единой действительности, в ее героической возможности и ее низменной реализации; это и дает две повести – о Бульбе и о двух Иванах.

Однако именно Пушкин научил Гоголя, как он научил всю последующую русскую реалистическую литературу, тому, что мало явление жизни, надо объяснить его. Гоголю уже мало показать, что человек, в частности русский человек, должен и может быть героем, а в современной действительности он – Довгочхун. Он ищет объяснения и того и другого, и, двигаясь вперед по пути, открытому Пушкиным, он ищет этого объяснения не в некой предустановленной сущности человека, не в мистико-романтической предрешенности его национального типа, не в метафизической прирожденности его личного характера, а в общественном укладе, формирующем его характер, его мышление, даже его чувствования.

Но и здесь Гоголь не повторяет своего учителя. Он менее историчен, чем Пушкин, в понимании самого этого общественного уклада, он, может быть, более утопичен, но и более оптимистичен и, если угодно, решителен. Пушкин строит целую серию, целую систему исторически бывших типов культуры, общественных и культурно-исторических укладов и – в зависимости от них – серию типов людей различных историко-общественных структур. Он – поэт-ученый, поэт-исследователь, документирующий и точно локализующий в хронологии, географии и т. п. каждый свой историко-поэтический этюд, идет ли речь о средневековой Италии, или о Франции XVIII века, или о России 1830-х годов.

– это образ идеала, для него вполне осуществимого; другой – образ современности, отрицания этого идеала. Идеал, вероятно, был некогда осуществлен (в Сечи запорожцев) и может быть вновь осуществлен (для этого и пишет Гоголь); основанием, свидетельством этого является то, что идеал этот заключен в народном сознании, в душе, в складе мечты и песни народа, а ведь эта мечта и песня – факт народной жизни. Следовательно, и идеал и образы дурной среды – и реальны и современны. Гоголь как бы опрокинул историю в будущее. И в этом вопросе (конечно, вовсе не только поэтому) он был гораздо ближе Чернышевскому, чем Пушкин, потому что он оказался, так сказать, активнее, более открыто проповедуя свое отрицание и свой идеал, и проповедуя их не только как теорию, а и как искомую практику.

Но метод анализа явлений у Гоголя остается в принципе пушкинский – объяснение людей средой. Гоголь как бы спрашивает: почему люди могли и могут быть, в частности быть на Руси, такими, как Тарас, Остап, Кукубенко и другие? И почему кругом нас мы видим не Тарасов и Остапов, а Иванов Ивановичей и Иванов Никифоровичей? И он отвечает на этот вопрос в «Миргороде», отвечает всей системой образов этой книги: потому что героев рождает героический уклад народного общества свободы, а пошляков образует подловатый уклад бытия современности.

Нет сомнения в том, что нравы и общественный уклад Сечи и украинского казачества вообще, изображенные в «Тарасе Бульбе», прельщают Гоголя, что именно эти суровые, героические нравы и обычаи казачьей вольности, по Гоголю, выковывают крепкие характеры могучих людей, выведенных на сцену в этой прозаической поэме. И здесь «среда» – в широком смысле – определяет и объясняет человека. Поэтому-то столь значительное место в «Тарасе Бульбе» занимает описание Сечи и ее обычаев; в сущности, Сечь – как коллектив, общество и ополчение – и становится главным «героем», объектом изображения и даже восхищения поэта. Правда, можно заметить здесь, что так дело обстоит главным образом во второй, окончательной редакции повести, а в первой редакции, опубликованной в «Миргороде» 1835 года, такого широкого изображения Сечи и ее обычаев еще не было. Но подобное замечание бьет мимо цели.

«Тараса Бульбы» вовсе не является такой переработкой произведения, как, например, вторая редакция «Портрета»; работая вторично над «Портретом», Гоголь довольно сильно изменил самую сущность, замысел, содержание-идею повести, что и дало ему основание говорить о второй редакции как о новой вещи, печатать ее в журнале, – а позднейшим ученым редакторам Гоголя дало основание помещать в собраниях его сочинений обе редакции повести в основном тексте. Иное дело – «Тарас Бульба». Вторая редакция этого произведения есть лишь доработка, развитие, углубление и расширение первой; как ни велики текстовые отличия обеих редакций, как ни значительно количественное наращение второй редакции по сравнению с первой, все же никакого изменения идейного существа, содержания, художественного замысла не произошло, и, наоборот, нераскрытые намеки и наброски первой редакции нашли свое полноценное воплощение во второй.

Конечно, несколько лет, отделяющие создание обеих редакций, не прошли даром. Во второй редакции можно обнаружить уже ростки тех реакционных, националистических, мистических и елейно-моралистических тенденций, которые овладеют Гоголем через год-два и которых почти совсем нет в первой редакции. С другой стороны, вторая редакция в двух-трех местах смягчает, сглаживает выражения, видимо показавшиеся Гоголю 1840–1841 годов слишком крамольными, бунтовскими.[32]

Но это вовсе не значит, что вся переработка повести или даже основное содержание этой переработки были направлены на изменение политического колорита ее в «смягчающую» или, тем более, реакционную сторону; наоборот, стихийно-демократическая тенденция, намеченная в первой редакции, прояснилась и художественно уточнилась во второй. Это обстоятельство, между прочим, вернее всяких – довольно туманных – данных, почерпаемых в письмах, свидетельствует об идеологической позиции Гоголя еще в 1839–1840 годах, отодвигая тот перелом, который приведет его к падению «Выбранных мест», на время не ранее 1841-го, а в особенности 1842 года. Следовательно, исследуя «Тараса Бульбу» и как отдельное произведение и как повесть в составе «Миргорода», мы имеем полное право, и даже, пожалуй, обязаны, обращаться к обеим его редакциям, и прежде всего и больше всего ко второй, окончательной и более полно раскрывающей единый замысел обеих редакций.

Могучие характеры «Тараса Бульбы» – это у Гоголя следствие уклада жизни, воспитавшей эти характеры, Уже в начале повести Гоголь сам говорит об этом: «Бульба был упрям страшно. Это был один из тех характеров, которые могли только возникнуть в тяжелый XV век на полукочующем углу Европы, когда…» – и далее идет развернутая характеристика обостоятельств, порождавших подобных могучих людей, так как уже в приведенных только что словах видно, что и в глазах Гоголя Бульба – не индивидуальный случай или характер, а явление типическое («один из тех…»), типически повторенное и в ряде других героев той же повести.

– картина эпической жизни. Сюда относится и то, что «южная первобытная Россия» оставлена своими князьями, то есть предоставлена дикой свободе, и то, что она принуждена постоянно сражаться, отстаивая себя от хищных врагов, и то, что, «лишившись дома и кровли» (то есть имущественных пут), «стал здесь отважен человек»; отважен – слово, явно одобрительного, гордого, возвышенного колорита; Гоголь возвеличивает этого человека воли и битвы; и далее идет то же возвеличение: «… когда на пожарищах, в виду грозных соседей и вечной опасности, селился он и привыкал глядеть им прямо в очи, разучившись знать, существует ли какая боязнь на свете; когда бранным пламенем объялся древле-мирный славянский дух, и завелось козачество – широкая, разгульная замашка русской природы…» и т. д.

– «грозные соседи» (высокий стиль), «глядеть прямо в очи» (а не глаза), «бранным пламенем», «объялся», «древле» словами; нет здесь отсутствия князей, стилевой патетики, но зато есть прямо названная свобода: «Все это придавало какой-то вольный, широкий размер подвигам сынов ее и воспитало упрямство духа…»

Существенно отметить здесь и другое: Гоголь, набрасывая в начале повести первый, еще предварительный, очерк условий, воспитывающих то есть данного общественно-нравственного уклада, менее прикрепленного к эпохе, чем к месту и к определенным образом сложившейся структуре жизни. Среда, объясняющая человека, здесь – не столько такая-то культурно оформленная эпоха, как это бывало у Пушкина, сколько условия, менее определенно прикрепленные к данному времени: отсутствие князей и вообще феодальной власти, отсутствие прочных имущественных оков, вечная опасность, вольное братство народа. В самом деле, Гоголь нимало не склонен идеализировать эпоху и черты характеров его героев, порожденных ею; он идеализирует не то, что это – XV или XVI век, а не XIX, а то, что это – жизнь свободы, героизма, битв за отчизну и т. д., жизнь без иерархии властей, сословий, имуществ и т. д., то есть идеализирует уклад, строй жизни. Эпоха у него – дикая, жестокая, грубая, но строй – велик; и Тарас – дик, как человек XV–XVI веков, и велик, как человек этого строя народной вольницы. Значит, опять – суть не в историческом идеале прошлого, а в гражданском идеале настоящего.

Нет необходимости напоминать мотивы грубой жестокости и дикости эпохи, которые Гоголь довольно щедро рассыпал в повести, нисколько не восхищаясь ими, – вплоть до страшной свирепости запорожцев, страшных мук и гибели, которым они подвергают врагов, и женщин и детей, – равно как и их подвергают этим мукам («Дыбом воздвигнулся бы ныне волос от тех страшных знаков свирепства полудикого века, которые пронесли везде запорожцы…» и т. д.).

И дикость Тараса – это результат дикости эпохи, и в его отношении к жене и в том, как он «начал колотить и швырять горшки и фляжки» в собственном доме и т. д.; и ведь сам Гоголь говорит о «тяжелом XV веке», о «полудиком веке», «тогдашнем грубом веке» (глава XI) и т. д. Все это есть и в первой редакции повести, и здесь есть кое-какие мотивы этого плана, отсутствующие во второй редакции. Так, в первой редакции Тарас после гибели Остапа, отделяясь от войска, заключившего мир с поляками, говорит: «Вырежем все католичество, чтобы его и духу не было! Пусть пропадут нечестивые! Гайда, хлопцы!» Сказавши это, исступленный седой фанатик отправился с полком своим в путь». Эта необъятная свирепость Бульбы, как и наименование его фанатиком исчезли в окончательном тексте. Далее в первой редакции сказано о Тарасе: «Никакая кисть не осмелилась бы изобразить всех тех свирепств, которыми были означены разрушительные его опустошения… Никому не оказывал он пощады…» и т. д. – ужасы его жестокости описаны здесь несколько в духе романтически-«ужасного» жанра.[33] В окончательном тексте приведенного общего определения жестокости Тараса нет, а ужасы рассредоточены, лишены и романтического колорита и подчеркнутой свирепости (например, первая редакция: «… он глядел с и говорил: «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!», вторая редакция: «Это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» – приговаривал только Тарас…» и т. п.). Гоголь снимал во второй редакции в данной теме, теме жестокости, перенапряженность, патетику à la Гюго, смягчал осуждение Тараса, – но полностью сохранил самую тему: это – жестокость эпохи, сказавшаяся и в Тарасе, и Гоголь говорит о ней в окончательном тексте сдержанно, осуждая эпоху и не осуждая Тараса как личность.

Таким образом, на первый план в качестве объяснения величия Тараса, Остапа, Кукубенки, Товкача, Мосия Шила и многих других сечевиков выдвинут не «тяжелый», «грубый», «полудикий» век сам по себе, а именно строй жизни Сечи, Сечь. Что же касается Сечи, то она потому и воспитывает героев, что она является вольным объединением вольного народа, – именно она; так она и дана в повести, как кузница воли и героизма: «Так вот она, Сечь! Вот то гнездо, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как львы! Вот откуда разливается воля и козачество на всю Украйну!» (Отмечу, что точно то же сказано и в первой редакции, только вместо первого возгласа: «Так вот Сеча!»)

Незачем здесь возвращаться к вопросу об исторической точности в гоголевском описании Сечи. Используя ряд источников, Гоголь свободно выбирал из них те черты, которые ему были нужны, и так же свободно оставлял в стороне другое; отобранное он обрабатывал методом искусства; в результате получился не исторический очерк, а поэтическая картина некоего идеализированного общества, эпического бытия, рождающего героев. Сечь Гоголя – более идеал, утопия, чем история.

среду Бульбы как свободное народное общество, противостоящее и дурному общественному укладу старого феодализма и гоголевской современности. Я цитировал уже то место первой главы, где характер Бульбы выводился из своеобразия условий жизни, его окружавших; там говорилось о том, что эти условия породили казачество. Гоголь развивает далее тему казачества: «Это было, точно, необыкновенное явление русской силы: его вышибло из народной груди огниво бед». Отмечу и метафору, эффектно поэтизирующую изображаемое явление, и тезис о народности его. Далее: «Вместо прежних уделов, мелких городков, наполненных псарями и ловчими, вместо враждующих и торгующихся городами мелких князей возникли грозные селения, курени и околицы, связанные общей опасностью и ненавистью против нехристианских хищников».

Итак, вольница вооруженного народа, отказавшегося от подчинения властям, создавшего свою воинскую организацию, во-первых, изображается сочувственно (« селения»; ср. контраст с эпитетами к явлениям враждебного мира – «мелких», «торгующихся»), во-вторых, в открытую противопоставлена сословному обществу с князьями, помещиками – и с холопами (псари и ловчие), с торгашеством, предательством властей (торговля городами); грозное единство народного общества противостоит раздробленности антинародного общественного уклада; последняя черта очень важна для Гоголя; она пройдет через все его творчество, многое определяя в его мышлении вообще, и социально-политическом, и эстетическом, и нравственном. Раздробленность, разнобой, мелочность, культ частного, дифференцированного, индивидуального – все это было враждебно Гоголю во всем, и во всем этом он видел аспект сословной, имущественной, вообще социальной разделенности общества, построенного на неравенстве, на иерархии; его мечта стремилась к некой эгалитарной стихийной массовости высокого единства людей, как и к целостному восприятию здорового мира в искусстве, построенном на ви́дении и истолковании слитного общего более, чем на отъединенной индивидуальной психологии – результате дробления мира и общества.

Далее Гоголь опять подчеркивает демократизм и единство казачьего общества: «… гетьманы, избранные из среды самих же козаков, преобразовали околицы и курени в полки и правильные округи»; значит, это общество, хотя и находившееся «под… отдаленною властью» польских королей, очутившихся «властителями этих пространных земель, хотя отдаленными и слабыми», у Гоголя выглядит чуть ли не как республика (явной республикой явится гоголевская Сечь).

«Эй вы, пивники, броварники!..» и т. д.); в вольном обществе не нужна рекрутчина, и не со слезами идет народ в войско, как при Николае I; каждый хватается за меч по зову отечества; таков смысл этого места (есть ли у чиновников, помещиков, обывателей повести о двух Иванах отечество, чувство отечества?).

И опять – здесь не столько факты, засвидетельствованные историей, сколько поэтизация идеала, почерпнутая из фольклорной стихии. И Тарас, хоть и полковник и «власть» над простыми казаками, – у Гоголя не угнетатель, а защитник вольности. Следовательно, гоголевская утопия включает еще в картине казачества вообще принципиальное равенство в отношении к свободе: «Многие перенимали уже польские обычаи, заводили роскошь, великолепные прислуги, соколов, ловчих, обеды, дворы [т. е. вводили богатство, холопство, неравенство – язву дурного общества]. Тарасу было это не по сердцу. Он любил простую жизнь козаков…» и т. д., и ниже: «Самоуправно входил в села, где только жаловались на притеснения арендаторов и на прибавку новых пошлин с дыма. Сам с своими козаками производил над ними расправу и положил себе правилом, что в трех случаях всегда следует взяться за саблю; именно: когда комиссары не уважили в чем старшин и стояли перед ними в шапках», в защиту православия и против басурман и турок. Значит, Тарас – защитник прав народа, его привилегий, стоит на страже его достоинства; и еще: Тарас стоит над «простыми козаками» как их полковник; но уже выше его нет властей: ни он, ни, видимо, простые казаки, ему подчиненные, не признают их. У Гоголя ничего не сказано о том, что такое – полковник в казачестве: феодал ли это или воинский командир; в Сечи же все равны, и Тарас не является «прирожденной» властью (вспомним, как выбирали Остапа командиром, – не говоря уже о кошевом).

Конечно, социальная структура казачества нарисована Гоголем туманно, недоговоренно, – и это имеет свой смысл. Гоголь прекрасно разбирался в вопросах социальной структуры общества прошлого, что явствует из его исторических конспектов, планов, заметок. Он завуалировал эту сторону жизни казачества потому, что рисовал идеал, и черты феодальной иерархической структуры мешали героизации, поэтизации казачества в восприятии Гоголя. Он рисует казачество песен, «дум», и ему не нужно для этого уточнять социальные отношения внутри казачества. В результате и получается несколько расплывчатая, но явно идеализированная картина народного общества.

Разумеется, мы, читатели, не имеем ни малейшего права примышлять к тексту Гоголя то, чего в нем нет, уличая Гоголя с помощью сведений об Украине XV–XVII веков, извлеченных из новейшей исторической науки. Казачество «Тараса Бульбы» – это не объект изучения историка Украины, а поэтический образ, имеющий определенный смысл. Об этом смысле мы и должны судить; в художественном произведении есть только то, что в нем сказано, ничего более; это простейшее положение забывают не так уж редко.

среду героев, – изображение Сечи; Сечь же дана в повести если и не более исторически точно, то значительно более выпукло и без всяких умолчаний и неопределенности. Сечь – это народная, ультрадемократическая республика, несколько стихийно-анархического склада, это именно и есть тот свободный строй равных, тот единый, слитный коллектив народа, который рождает героев, рождает эпического человека, рождает человека, отрекшегося от личного (семьи, денег, «карьеры» и т. д.) ради общего (родина, вера, честь народа): «Вот откуда разливается воля и козачество на всю Украйну!»

Первое впечатление от Сечи, как оно дано Гоголем в виде введения в характеристику ее, первый образ, встречающий Тараса, его сыновей, как и читателя повести при въезде в Сечь, – это титаническая бешеная пляска, описание которой во второй редакции оканчивается так: «Толпа чем далее росла; к танцующим приставали другие, и нельзя было видеть без внутреннего движенья, как вся толпа отдирала танец , какой только видел когда-либо мир и который, по своим мощным изобретателям, понес название козачка». Итак, опять звучит тема воли, и опять – «народно-массовость» стихии вольного коллектива, и опять – тема мощи людей в этой атмосфере воли, и гипербола («какой только видел… мир»), поднимающая изображенное до обобщения более широкого, чем только историко-этнографическая картинка.

«глубины»; нет, скептицизм здесь был бы неуместен; гоголевский текст чрезвычайно ответствен и перспективен в идейной своей содержательности; поскольку же Гоголь пишет о вопросах политических, – а ведь речь именно и пойдет сейчас о политическом устройстве Сечи, – нет никаких оснований не видеть в его тексте политической мысли.

Что же касается данного текста, то есть изображения вольной бешеной пляски, то, к счастью, Гоголь сам достаточно явно прокомментировал эту картину, указав было на ее смысл; вина не его, а цензуры Николая I, что это поэтическое авторазъяснение не увидало тогда света. В тексте первой редакции характеристика пляски лишь внешне-стилистически, и то незначительно, отличается от второй редакции; но вслед за словами о танце, который «по своим мощным изобретателям носит название козачка», шло следующее: «Только в одной музыке есть воля человеку. Он в оковах везде. Он сам себе кует еще тягостнейшие оковы, нежели везде, где только коснулся жизни. Он – раб, но он волен, только потерявшись в бешеном танце, где душа его тела и возносится вольными прыжками, готовая завеселиться на вечность»; этот пассаж, славящий волю, преодоление страха во имя разрушения оков, рабства, хотя бы в эмоции, не был напечатан в «Миргороде» 1835 года по цензурным мотивам (так справедливо утверждают исследователи текста Гоголя); по тем же, конечно, мотивам подобные слова не могли появиться и во второй редакции.

Третья глава «Тараса Бульбы» целиком посвящена описанию Сечи, ее жизни, общественного строя. Вся она пронизана, как лейтмотивом, темой народной воли – и связанными с нею темами шири, разгула, мощи, веселья и яркости человеческого бытия в условиях этой воли.

он говорит, что Сечь умела «только гулять и палить из ружей». Поэтому найдутся в Сечи и гуляки и «неразумные козаки» (начало IV главы) и часто всплывает вопрос о пьянстве сечевиков.

Но эти черты не меняют сути изображения Сечи как утопии. В начале третьей главы говорится, что запорожцы стреляли в цель, охотились, – «все прочее время отдавалось гульбе – признаку широкого размета душевной воли». Далее: «Всякий приходящий сюда позабывал и бросал все, что дотоле его занимало. Он, можно сказать, плевал на свое прошедшее и с жаром фанатика предавался воле и товариществу – лишь высокое – несмотря на «гульбу»] таких же, как сам, гуляк, не имевших ни родных, ни угла, ни семейства, кроме вольного неба и вечного пира души своей [заметим настаивание на мотиве воли, объемлющей запорожца со всех сторон, – и отсюда светлый, бодрый тон всей речи Гоголя]. Это производило ту бешеную веселость, которая не могла бы родиться ни из какого другого источника…» [то есть, кроме воли и отказа от сковывающих человеческую мощь, полет человека ввысь, условностей, как «угол», «семейство» и т. д.]. И ниже: «Веселость была пьяна, шумна, но при всем том это не был черный кабак, где мрачно-искаженными чертами веселия забывается человек; это был тесный круг школьных товарищей»; итак, Гоголь прямо противопоставляет веселье свободных людей мрачной утехе рабов современной ему России в кабаке, как бы образно представляющем унижение человека в неправом обществе; вспомним радищевского мужика, идущего в кабак, чтобы рассеять свою тоску, и призванного разрешить многое, доселе гадательное в истории российской, – знаменитый пассаж в одной из начальных глав «Путешествия из Петербурга в Москву».

дает как бы тон будущей мелодии, осторожно приближаясь к теме издалека: «Здесь были все бурсаки, которые не вынесли академических лоз и которые не вынесли из школы ни одной буквы; но вместе с этими здесь были и те, которые знали, что такое Гораций, Цицерон и римская республика». Слово произнесено – хоть еще и не по поводу Сечи, но в связи с сечевиками. Вслед за именем Цицерона, звучавшим в те годы как имя героя-республиканца, мученика свободы, названа римская республика, образ и символ высоких помыслов декабристов, героическая тога, скрывавшая от революционеров 1793 года их собственную буржуазную ограниченность, образ, еще в 1830-е годы решительно овеянный ассоциациями политического свободомыслия и освободительной патетики. Затем этот образ вольется в определение Сечи, о которой говорится через несколько строк: «Эта странная республика была именно потребностью того века…», и ниже: «Сечь состояла из шестидесяти с лишком куреней, , а еще более походили на школу…»

Значит, к образу героического Рима Брута, Гракхов, Сципионов и многих других прибавилась утопия Руссо о свободных маленьких государствах, все население которых может собраться на одну площадь, чтобы без промежуточных институтов решать дела народа, – и мечта Радищева о свободной федерации «малых светил».

Далее Гоголь говорит о Сечи и ее куренях так, что они неуследимо начинают походить на некие коммуны, фаланстеры, коллективы, то есть говорит в духе усиленных обсуждений этих вопросов в России и во всей Европе в те годы, особенно в годы, когда создавалась вторая редакция «Тараса Бульбы»: «Никто ничем не заводился и не держал у себя» и т. д. (интерес Гоголя к утопическому социализму в 1840-е годы едва ли может вызвать сомнение; заслуживает внимания исследователей жизни Гоголя его попытка соединить в «Выбранных местах» реакционнейшее мечтательство о царе и помещике с какими-то откликами Сен-Симона и сен-симонизма – ср. в заключительной главе «Светлое воскресение»).

Идеальной республике Сечи Гоголь сообщает далее существенный признак, настойчиво проповедовавшийся всеми просветителями Европы, и в частности России: ясное, краткое и сурово-беспощадное законодательство. Это та небольшая книжка законов, жестоких в своей непримиримости к злу, о которой вместе с Монтескье или Юсти мечтал всю жизнь Сумароков, которую прославлял в своей утопии Ф. Эмин; это тот меч закона, справедливый и равный, но суровый, перед которым вслед за Робеспьером благоговели декабристы, который воспевал некогда Радищев в своей оде «Вольность» (храм закона) и затем – в своей оде «Вольность» Пушкин («Граждан над равными главами Их меч без выбора скользит И преступленье свысока Сражает праведным размахом…»).

«Все занимало их: разгульные обычаи Сечи, и немногосложная управа, и законы, которые казались им иногда даже слишком строгими среди такой своевольной республики», – и далее Гоголь описывает жестокие казни в Сечи за кражу, признававшуюся «поношением всему козачеству», за неплатеж долга, а особенно «за смертоубийство». Гоголь не без сурового восхищения говорит об этой жестокости кар, потому что эта первобытная, но справедливая народная расправа падает на всех равно, чужда бюрократизма, подкупности, черной неправды суда Российской империи. Это – отчасти самосуд, юридическая анархия, но, по Гоголю, это суд самого народа, всей массы (и казнь осуществляет у него непременно масса). Кроме того, подобно просветителям и утопистам XVIII – начала XIX века, Гоголь был, видимо, убежден в том, что в обществе, где нет неравенства, нет рабской покорности людям, нет и рабства имуществу; там, где человек свободен, люди сразу должны стать идеально нравственными; незачем в этом обществе воровать, плутовать, нет оснований для вражды людей; поэтому всякое нарушение закона здесь, в свободном обществе, мыслится как беспричинное гнусное преступление, и карать выродка, изверга, нарушившего закон блага свободного народа, надо беспощадно (вспомним суровых, жестоких, но идеально справедливых индейцев в романтической – и еще просветительской – литературе).

мораль; свобода совести; высокая, гомеровская, жизнь искусства.

Свобода сечевиков выражена и в том, что среди них нет никаких делений или различий; в Сечи, как ее рисует Гоголь, нет сословий, нет классов, нет никакого неравенства, нет признаков социального происхождения человека. Никто не спрашивает, «откуда они, кто они и как их зовут». «Пришедший являлся только к кошевому, который обыкновенно говорил: «Здравствуй! Что, во Христа веруешь?» – «Верую!» – отвечал приходивший. «И в троицу святую веруешь?» – «Верую!» – «И в церковь ходишь?» – «Хожу!» – «А ну, перекрестись!» Пришедший крестился. «Ну, хорошо», – отвечал кошевой: «ступай же, в который сам знаешь, курень». Этим оканчивалась вся церемония».

Эта сцена, восхищающая Гоголя отсутствием бюрократизма и бюрократии, которых вообще нет вовсе в Сечи, удостоверяет и полное равенство сечевиков, не имеющих ни звания, ни чина, ни имущества. Вся общественная система современной Гоголю Европы (и в том числе России) отменена Гоголем в Сечи – и заодно упразднена вся лестница чиновников, весь аппарат власти, управления, полиции, суда, и т. д., и т. п. Граждане управляют сами собой, скопом, миром, судят сами себя; они обратились к первобытной чистоте занятий человека и героя; все же искусственное, выдуманное на пагубу человека, отпало в их среде.

Сечь у Гоголя – абсолютно-свободная и стихийно-неорганизованная демократия. Гоголь раскрывает эту тему в сцене переизбрания кошевого. Народ (пусть подгулявший и своевольный) приказывает – тот идеал законодательного совета всех граждан, о котором мечтал еще Руссо. Хозяин на нем – только весь народ как масса, слитая из равных граждан. На зов народа выходит правительство: «кошевой с палицей в руке, знаком своего достоинства, судья с войсковою печатью, писарь с чернильницею, и есаул с жезлом», – то есть власти явились пред очи своего хозяина, народа, в парадной форме, при всех знаках своего звания, так, как в гоголевской современности, наоборот, «подданные» граждане являются пред лицо властителей. Далее: «Кошевой и старшины сняли шапки и раскланялись на все стороны козакам, которые гордо стояли, подпершись руками в бока»; опять народ – это власть, сознающая себя как власть, это господин и хозяин; а начальство – лишь слуги народа. И вот народ смещает властителей, – и кошевой беспрекословно «поклонился очень низко, положил палицу и скрылся в толпе».

Это – не эксцесс, не нечто выходящее из рамок права. Это, наоборот, нормальное отправление народом своей функции и своего права, и правители нимало не смущены и не возмущены этим, не считают для себя унизительным быть слугами народа, коего частью и они являются (ведь и смещенный глава государства, кошевой, «скрылся в толпе», то есть слился опять с народом, из которого он был поднят волей народа); они ждут решения народной воли: «Прикажете, панове, и нам положить знаки достоинства?» – сказали судья, писарь и есаул и готовились тут же положить чернильницу, войсковую печать и жезл. «Нет, вы оставайтесь!» – закричали из толпы: «нам нужно было только прогнать кошевого, потому что он баба, а нам нужно человека в кошевые». Заметим, что начальники, так сказать министры, говорят с народом почтительно, как говорят с высшими – «прикажете» и «панове», – а народ распекает своего правителя как начальник подчиненного и с «министрами» говорит как бы сверху вниз.

Затем происходят выборы кошевого, причем Гоголь оговаривает и полную свободу и демократическую «чистоту» их; так, «все кандидаты, услышавши произнесенные свои имена, тотчас же вышли из толпы, чтобы не подать никакого повода думать, будто бы они помогали личным участьем своим в избрании»; обратим внимание на слово «кандидаты», влекущее ассоциации современной новейшей гражданственности, лишний раз приоткрывающее политическую основу картины Сечи. В том же духе излагается и дальнейшее – вплоть до ритуала вручения власти Кирдюгу, новому кошевому, – несмотря на повторяющиеся замечания о том, что некоторые из казаков были пьяны, что, впрочем, видимо вовсе не повергает Гоголя в ужас.

«нравы» – по терминологии радикалов XVIII века; «патриотизм» 1793 года; нравственность «сынов отечества» – по Радищеву).

Для чего живут Иван Иванович и Иван Никифорович? Для того, чтобы есть дыни, спать, плодить ребятишек и коптить небо в подловатом эгоизме.

Для чего живет запорожец? Вот ответ одного из них (Тараса) кошевому, препятствующему, – на взгляд сечевика, – героическим делам Сечи, то есть предлагающему, в сущности, сечевикам жить мирно и спокойно. «Так, стало быть, следует, чтобы пропадала даром козацкая сила, чтобы человек сгинул, как собака, без доброго дела, чтобы ни отчизне, ни всему христианству не было от него никакой пользы? Так на что же мы живем, на какого черта мы живем, растолкуй ты мне это. Ты человек умный, тебя недаром выбрали в кошевые, растолкуй ты мне, на что мы живем?» И вот из-за того, что кошевой не смог ответить на этот вопрос Тараса, он и был смещен народом, и Гоголь, конечно, считает, что сместили его поделом, так как гражданская мораль республиканцев не терпит начальником человека, не понимающего этой героической морали.

– правда, в пределах христианских вероучений. Здесь Гоголь впадает даже в противоречие с самим собою; из дальнейшего изложения повести видим, что Тарас и запорожцы черной ненавистью ненавидят католиков и считают себя вправе уничтожать их без остатка. А при описании Сечи из приведенного уже рассказа о простейшей процедуре принятия нового сочлена в Сечь явствует, что таким сочленом мог быть всякий христианин (едва ли можно предположить, что гоголевские сечевики считают католиков нехристианами). Видимо, утопический идеал, во многих пунктах напитанный идеями просветителей, вступил в конфликт с историческими представлениями и победил (разумеется, сам по себе рассказ о принятии казака в Сечь Гоголь мог заимствовать из источников, в частности – из указанной исследователями «Истории о казаках запорожцах» князя Мышецкого). Религия гоголевских казаков – это сильная первобытная вера, символ отечества, но она лишена «фанатизма», нетерпимости, догматических ухищрений и какого бы то ни было изуверства и напоминает религию Руссо и других демократических деистов XVIII и начала XIX века. Поэтому Гоголь и говорит, что «вся Сечь молилась в одной церкви и готова была защищать ее до последней капли крови, хотя и слышать не хотела о посте и воздержании».

Наконец, и искусство в Сечи – первобытно-героическое, оно воскрешает образы древних эпических и героических певцов, аэдов, славящих на пирах могучих мужей их подвиги, высокие дела предков и т. п. Свободное общество рождает не Сенковских или Булгариных, не продажную прессу и мелочную литературу XIX столетия, а Гомеров и Оссианов, – и Гоголь вводит именно их в свою Сечь; глава заканчивается всенародным пиром после избрания кошевого, – и «вся ночь прошла в криках и песнях, славивших подвиги», и далее говорится о музыкантах и песельниках, «которые держались на Сечи для пенья в церкви и для восхваления запорожских дел».

В следующих затем главах указанные выше темы запорожской демократии последовательно продолжаются и развиваются, пронизывая всю повесть и составляя подлинную образную и, конечно, идейную основу, на которой возник и весь ее сюжетный рисунок. В четвертой главе рассказывается опять о всенародном собрании и его следствиях. И опять вначале говорится, что «нашлись вдруг и хмельные и неразумные козаки» (участвующие в созыве рады), хотя очевидно, что были – и большинство – и трезвые и разумные; но все же эта нота «неразумия» стихии прозвучала не надолго. Уже на следующей странице «толпа» запорожцев, среди которой, как видно, находятся и «неразумные» гуляки, кричит кошевому: «Веди, веди всех!.. За веру мы готовы положить головы!»; как видим, эти «гуляки» – герои. А стоило явиться беглецам из гетманщины и рассказать о бедствиях народа, – «гуляки» становятся величественными и мудрыми мужами эпоса: «Стой, стой!» – прервал [рассказ беглеца] кошевой, дотоле стоявший, углубивши глаза в землю, как и все запорожцы, которые в важных делах никогда не отдавались первому порыву, но молчали и между тем в тишине совокупляли грозную силу негодования». И несколько ниже: «Теперь уже все хотели в поход, и старые и молодые; все, с совета всех старшин, куренных, кошевого , положили идти прямо на Польшу…»

Все изменилось в облике Сечи – в облике, но не в сути; своеволие сменилось дисциплиной, потому что, по Гоголю, свободный человек умеет свободно подчинять себя дисциплине, основанной на законе общей воли, тогда как член рабского общества строит свою жизнь и благополучие на злоупотреблении всякого закона, что и явно в образах всех современников Гоголя от двух Иванов до героев «Ревизора» и «Мертвых душ».

В начале главы четвертой кошевой говорит народу: «Я слуга вашей воли. Уж дело известное, и по писанью известно, что глас народа – глас божий. Уж умнее того нельзя выдумать, что весь народ выдумал»; и Гоголь явно сочувствует этим формулам республики народа, хотя кошевой и заискивает здесь перед народом и хотя Гоголь показывает, что он при этом собирается хитроумно вести за собой народ; но ведь и ведя его за собой он выполняет его волю, – так развивается ход событий в повести. Но вот наступила пора избавить отечество от беды, – и тут «кошевой вырос на целый аршин. Это уже не был тот робкий исполнитель ветреных желаний вольного народа; это был неограниченный повелитель. Это был деспот, умевший, только повелевать. Все своевольные и гульливые рыцари стройно стояли в рядах, почтительно опустив головы, не смея поднять глаз, когда он раздавал повеления…» и т. д.

Незачем доказывать, что за этим образом в отдаленной перспективе смыслов стоит легендарный образ диктатора эпохи славы и побед римской республики, поднятого над всеми гражданами их свободным выбором и после совершения своего высокого дела вновь исчезающего в массе граждан. И пьянство, не один раз упоминавшееся доселе в описании Сечи, разом пресечено; кошевой говорит, и, видимо, все сочувственно слушают: «Да вот вам, панове, вперед говорю: кто в походе напьется, то никакого нет на него суда: как собаку повелю его присмыкнуть до обозу, кто бы он ни был, хоть бы наидоблестнейший козак изо всего войска. Как собака будет он застрелен на месте…» и т. д. (заметим тон этой речи, хотя и сохраняющий обращение «панове», но полный властности). И Гоголь говорит: «Вся Сечь отрезвилась, и нигде нельзя было сыскать ни одного пьяного, как будто бы их не было никогда между козаками». Так выполняется свободными людьми приказ всенародно выбранной власти; Гоголь хорошо знает и показывает не раз, что приказы власти общества неравенства и гнета не выполняются вовсе или выполняются косно и лукаво. Ср. с этим в начале пятой главы: «Все знали, что трудно иметь дело с сей закаленной вечной бранью толпой, известной под именем запорожского войска, которое среди своевольного неустройства своего заключало обдуманное устройство во время битвы».

«Вольность» и в ней тему радостного и плодотворного труда свободного человека в противопоставлении косного труда раба). Запорожцы, как это говорилось в третьей главе «Тараса Бульбы», не трудятся, если не считать воинских упражнений и охоты. Но вот – в четвертой главе – народ решил поход. «В тот же час» все запорожцы разом принимаются за работу – снаряжают, чинят, оснащают свой флот; без бюрократии, без опеки начальства, сам народ все делает быстро и споро; работа кипит; общий труд вершит чудеса, – так рисует эту сцену Гоголь. Никто не гнушается трудом, и усилия всех сливаются в яркую, пеструю, разнообразную гиперболическую картину, полную движения, шума, полную боевой жизни, прямо-таки горьковского тона картину торжествующей и лихой мощи коллективного народного труда, заканчивающуюся словами: «Стук и рабочий крик подымался по всей окружности; весь колебался и двигался живой берег». Ничего подобного нет во всей совокупности гоголевских изображений современной ему жизни. И в конце четвертой главы еще одна существенная нота – лирическая нота чистой любви к родине свободных людей (еще Радищев учил, что ни раб, ни угнетатель не может быть патриотом, «сыном отечества»): «Когда тронулся табор и потянулся из Сечи, все запорожцы обратили головы назад. «Прощай, наша мать!» сказали они почти в одно слово: «пусть же тебя хранит бог от всякого несчастья!»

Политический мотив прославления общественного устройства Сечи, как она в идеализированном свете предстала в повести, звучит на всем ее протяжении, осмысляя и высокий пафос битв запорожцев, и их готовность умереть за Сечь и за Русь, и возвышенно звучащее обращение запорожских начальников к народу – «паны братья», обращение, полное уважения к массе граждан, и братства, и равенства, и, конечно, свободы; отсюда же возникает и эпический, «гомеровский» тон и стиль в описании битв, отчетливо указанные Брюсовым и др.; и тот же эпический тон овевает «мирные сцены» в лагере запорожцев, например: «Потом сели кругами все курени вечерять и долго говорили о делах и подвигах, доставшихся в удел каждому, на вечный рассказ пришельцам и потомству», – это как бы отклик пиров после битв у Оссиана, и речь здесь идет об эпической славе песен бардов и аэдов.

Но наиболее прямо выражена тема идеальной республики после третьей главы вновь в восьмой главе. Здесь повествуется о народном совете, раде, собравшейся в лагере под Дубном по поводу известия о нападении татар на Сечь. «Вот отчего собрались запорожцы. Все до единого стояли они в шапках, потому что пришли не с тем, чтобы слушать по начальству атаманский приказ, но совещаться как ровные между собою». Этот мотив надетых и снятых шапок все время возвращается, иллюстрируя мысль о республике свободных и равных людей, для битв за отечество добровольно приемлющей дисциплину подчинения и готовую всегда вернуться к своей свободе. Поэтому воины на совете становятся гражданами, подчиненные, народ, – господами, а начальник, диктатор, – слугой народа: «И кошевой снял шапку уж не так, как начальник, а как товарищ, благодарил всех козаков за честь [его пригласили высказаться] и сказал: «Много между нами есть старших и советом умнейших, но коли меня почтили, то мой совет…» и т. д. (заметим это – «почтили»). Совет заканчивается единодушным решением народа (единодушие – еще одно достоинство народного общества): «Что, согласны вы на то?» – спросил кошевой. «Все согласны!» – закричали козаки. «Стало быть, раде конец?» – «Конец раде», – закричали козаки. «Слушайте ж теперь войскового приказа, дети!» – сказал кошевой, выступил вперед и , а все запорожцы, сколько их ни было, сняли свои шапки и остались с непокрытыми головами, утупив очи в землю, как бывало всегда между козаками, когда собирался что говорить старший…» Заметим здесь характер речи кошевого, уже иной, чем во время рады; теперь он приказывает, а не благодарит за честь.[34]

И опять – в таком именно обществе рождаются высокие добродетели; тут и бессребреничество, презрение к богатству, отрицание имущества, свойственные сечевикам; недаром они так легко, не считая, спускают добытые с бою цехины и драгоценности; так, после рады: «А сколько всякий из них пропил и прогулял добра, ставшего бы другому на всю жизнь, того и счесть нельзя. Всё спустили по-козацки, угощая весь Мир и нанимая музыку, чтобы все веселилось, что ни есть на свете».

И самое важное, великое в Сечи рождается именно в обществе равных и свободных – единство, братство, «товарищество». Мир зла, по Гоголю, мир, ему современный, и в Европе и в России, не един, разрознен, поделен множеством перегородок, разъединяющих людей, – сословиями, чинами, иерархией властей, насилием, трусостью, богатством; и человек в этом мире живет в скорлупе, лишен простора, широты, размаха (вспомним простор и в веселье, и в бою, и на раде у запорожцев); он отрывается от народа, от стихии коллектива, от родины и становится эгоистом, мелочным и ничтожным; он придумывает множество искусственных форм бытия и отношений между людьми, тогда как люди рождены для братства. И это-то братство есть там, где нет ни чинов, ни капиталов, ни всего другого, ненавистного Гоголю в Петербурге – да и в Париже. Поэтому Касьян Бовдюг, старый мудрец, так говорит «панам-братьям»: «Первый долг и первая честь козака есть соблюсти товарищество. Сколько ни живу я на веку, не слышал я, паны братья, чтобы козак покинул где или продал как-нибудь своего товарища…»

Человек современного общества ничтожен и слаб, – так говорит всеми своими повестями Гоголь, – ибо он замкнут в ничтожной и бренной скорлупе своей индивидуальности. Наоборот, идеальный человек могуч и велик – так как он влит в стихийное единство коллектива, в «товарищество». Поэтому-то Сечь рождает героев, эпос.

«Тараса Бульбы» – товарищество, идея массовости, стихийного коллектива, противостоящего эгоизму отрешенной индивидуальности; то есть сущность «Тараса Бульбы», повести, столь во многом связанной с традициями романтизма, – резко и принципиально противостоит романтизму. С этим связана и «безгеройность», явственная уже в «Тарасе Бульбе» и в негативном, сатирическом преломлении утверждающаяся в «Ревизоре» и «Мертвых душах» (первом томе).

Литература современного Гоголю общества тоже погрязла в «ячестве», в эгоизме уединенного человечка, с личностью которого она носится, раздувая ее до космических масштабов. Человечек пыжится стать героем и дерзает занять всю раму картины в искусстве, захватить и поглотить своей единичностью и своей психологией все искусство.

Гоголь резко повертывает руль искусства в другую сторону. Изображая силу блага, величие человека, присущее человеку всегда, и в самом падении его, Гоголь изображает человека как массу, как коллектив (непременно – коллектив равных и свободных); изображая , унижающего человека, Гоголь рисует тоже не единичности, а систему зла, совокупности людей в зле («Ревизор», «Мертвые души» и т. д.). Внутренний принцип, во многом организующий художественное мышление Гоголя, – это принцип недифференцированной стихийной массовости, целостного восприятия мира как системы больших человеческих единств. Гоголь стремится вырваться из границ восприятия жизни в категориях отдельного человека, прорваться к некоему, для него, видимо, еще неясному горизонту широких коллективов и целостных стихий, отречься от индивидуализма, разъедавшего почти весь XIX век, и, если нельзя иначе, лучше растворить личность, даже свою собственную личность, в стихии общего, в народе, в свободе, – позднее, после крушения, – в стихии религиозного космоса, – чем согласиться с превознесением личности.

Нечего и говорить, что эта готовность отдать без остатка человека массе, общему, стихии несла в себе величайшую опасность – идейную и художественную, – опасность утери человека и идеи его ценности; и эта опасность трагически обернулась реакционностью в идейном плане у Гоголя «Выбранных мест». В искусстве же она – конечно, совсем в другой идейной сфере – привела к тенденциям ликвидации искусства в «физиологической» литературе.

Но этот же культ целостных коллективов, единств, в которых человек становится силой и бессмертием, был проявлением могучего демократизма Гоголя, мужицкой стихии, говорившей в нем. Гоголь ставит перед новой литературой всего человечества задачу, с такой силой, остротой и глубиной не поставленную еще никем до него, задачу, не понятую в полной мере ни его современниками, ни его потомками до конца XIX столетия, задачу создания конкретных образов не просто людей-личностей, а целостных единств людей, их жизней, их слиянных судеб. Так он построил конкретный образ города («гоголевский Петербург») как совокупности людских судеб; он же строил (пусть не достроил) единый образ России в «Мертвых душах».

Это была задача, не разрешимая до формирования социалистической структуры сознания и искусства, и Гоголь разрешал ее на путях подчинения и даже поглощения единичного общим – тогда как решение ее возможно лишь в диалектическом единстве единичного и общего. Но в творчестве Гоголя 1830-х годов это была задача демократического искусства, и Гоголь ее, хоть и не разрешил. И в «Тарасе Бульбе» тема товарищества и «безгеройность» – проявления одной и той же сущности.

В этой повести ведь герой, в сущности, не столько Тарас со своими сыновьями, сколько именно Сечь, вольное казачество, его этическое величие при всей суровой дикости его, так же как в «Невском проспекте» герой – Невский проспект, Петербург, а в «Ревизоре» – смех – вызывающий горький смех уклад бюрократической государственности в целом.

Поэтому характер центрального монолога, обнаруживающего нерв всей повести, имеет речь Тараса войску перед последней битвой под Дубном, битвой, в которой Тарас убил Андрия и потерял Остапа, опять речь о товариществе: «Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество…» – с такими формулами, как «нет уз святее товарищества», и с мыслью о том, что товарищество – спасение и святая святых родины. И тут же эта же речь уясняет не только смысл всей повести, но, пожалуй, и всего сборника; говоря о сути идеала, речь Тараса говорит и о гибели идеала, и, разумеется, не столько к эпическим временам Тараса относится его упрек, сколько к временам Гоголя, когда восторжествовали неравенство, рабство, подлость, всякая социальная неправда: «Знаю, подло завелось теперь в земле нашей; думают только, чтобы при них были хлебные стоги, скирды, да конные табуны их, да были бы целы в погребах запечатанные меды их; перенимают, черт знает, какие бусурманские обычаи; гнушаются языком своим; свой с своим не хочет говорить; свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке. Милость чужого короля, да и не короля, а паскудная милость польского магната, который желтым чоботом своим бьет их в морду, дороже для них всякого братства…» – таково обвинение современности, рождающей Иванов Ивановичей и Иванов Никифоровичей, и таково объяснение того, почему вместо Тарасов живут и торжествуют Довгочхуны: жадность к богатствам, утеря национальных традиций, крепостничество, рабствование монарху и магнату – все это приведшее к гибели «братства».

Конечно, ничего не меняется от того, что здесь говорится о польском магнате и чужом «немце», держались и в передовых кругах 30-х годов. Сохраняет же для Гоголя силу декабристское представление о свободе как национальной особенности, черте исконного национального характера русских, лишь искаженной в новые времена. Это представление не один раз проявляется в «Тарасе Бульбе», начиная с первой главы, где говорится о порыве к воинскому подвигу: «Словом, русский характер получил здесь могучий, широкий размах, дюжую наружность» (слова о «русском царе» в концовке повести – с одной стороны наклейка, с другой – одно из проявлений грядущего перелома к реакции в сознании Гоголя). На основе этой же мысли вырастает и осуждение отказа от древних русских обычаев, перенимания басурманских обычаев и языка, – все, столь характерное для декабристского круга (вспомним хотя бы Грибоедова с Чацким).

Что же касается выпада против крепостного права («свой своего продает…» и т. д.), то только нежелание видеть в тексте то, что в нем написано ясно и прямо, может привести к игнорированию этого места речи Тараса. Между тем Тарас, – и его устами Гоголь, – далее еще сильнее и горше осуждает падение современности, измеряемое отклонением ее от эпического идеала. При этом здесь формулируется также основоположное представление Гоголя о том, что в Довгочхуне не умер, а лишь спит Тарас, что в каждом человеке, даже опустившемся в болото подлости, есть Человек с большой буквы; и дело Гоголя-художника, дело всей его жизни – разбудить человека, заставить его ужаснуться своей пошлости и неправде всей жизни, окружающей его: «Но и у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело…»[35]

Гоголь пророчествует о таком пробуждении нравственного чувства у его современников, – ибо речь идет о них, недостойных потомках Тараса, – потому хотя бы, что он сам уже ударил об полы руками и схватил себя за голову и проклял громко, на всю Россию, подлую жизнь, окружающую его. И заканчивает он монолог Тараса опять грозной инвективой современности на фоне славы свободного братства людей. «Пусть же знают они все [они, то есть потомки – для Тараса, – то есть современники Гоголя], что такое значит в русской земле товарищество! Уж если на то пошло, чтобы умирать, – так никому ж из них не доведется так умирать!.. !.. Не хватит у них на то мышиной натуры их!»

Таким образом, эпос «Тараса Бульбы» ясно повертывается укором современности, картина свободы – укором миру рабства. Поэтому такой же, в высоком смысле сатирический, характер приобретает и ряд прославлений Сечи и ее героев. Так, в своей знаменитой здравице Тарас говорит: «Да за одним уже разом выпьем и за Сечь, чтобы долго она стояла на погибель всему бусурманству, чтобы с каждым годом выходили из нее молодцы, один одного лучше, один одного краше».

Но ведь каждый читатель знал, и помнил, и не мог не вспомнить, читая эти слова, что не долго стояла Сечь, и что перестали выходить из нее герои, и что уничтожилась Сечь не сама собой, а потому, что ее разорила и уничтожила императорская власть, та самая, что уничтожила последние следы казачьей вольности, закрепостив украинский народ и загубив запорожцев.

Гоголь напоминал об этом «эпизоде» истории еще в «Ночи перед рождеством»; при этом он пишет там о наступлении правительства Екатерины на казачью вольницу, не раскрывая беглых, но достаточно определенных указаний, очевидно рассчитывая на знание читателем обстоятельств истории в данном вопросе; и, конечно, он не ошибался.

– при мысли о современности – приобретает предсмертный возглас героя Кукубенка: «Пусть же после нас живут еще лучшие, чем мы, и красуется вечно любимая Христом Русская земля!..» Красуется ли Русь в глазах Гоголя – на этот вопрос нелегко ответить; но совершенно очевидно, что после Кукубенки живут вовсе не лучшие, чем он, а, наоборот, совсем дрянь-люди, Довгочхуны и иже с ними, и об этом-то и повествует повесть о ссоре двух Иванов, где все – наоборот по сравнению с изображением запорожцев в «Тарасе Бульбе».

Потому что если в Сечи – свобода, равенство и братство, то в Миргороде Довгочхуна – «поклонничество», гнусное царство бюрократии, кляузы суда, общество, деленное условными различиями мелких социальных делений, – и отсюда эгоизм, «мышиная натура» у людей, рожденных для высоких дел, и т. п. Здесь – не только не равенство, но на первом плане ерунда сословных предрассудков, так как очень важно (для Иванов!) то, что Иван Иванович – из духовного звания, а Иван Никифорович гордится исконным дворянством. И еще важнее во всей истории Иванов, что «гусак» применен не просто к человеку, но именно к дворянину, да еще такому, который весьма щепетилен в делах «чести» своего дворянства, и именно потому, может быть, что сам он – попович; обида, из-за которой весь сыр-бор загорелся, нанесена не человеку, а дворянину! «Оный дворянин Иван, Никифоров сын, Довгочхун… назвал меня публично обидным и поносным для чести моей именем, а именно гусаком,[36] тогда как известно всему Миргородскому повету, что сим гнусным животным я никогда отнюдь не именовался и впредь именоваться не намерен. Доказательством же дворянского моего происхождения есть то…» и т. д. – и опять о «смертельной для моего чина и обиде»…

И если Тарас сетует и скорбит о том, что «свой своего продает, как продают бездушную тварь на торговом рынке», так как, видимо, это дело для обычаев Сечи немыслимое и постыдное, – то в кругу двух Иванов дело обстоит совсем иначе – здесь Антон Прокофьевич променял тройку лошадей с бричкой «на скрыпку и дворовую девку, взявши придачи двадцатипятирублевую бумажку. Потом скрыпку Антон Прокофьевич продал, а девку променял за кисет сафьянный с золотом. И теперь у него кисет такой, какого ни у кого нет». И никто в мире Иванов не смущается таким положением вещей, или операциями Антона Прокофьевича, или равенством стоимости кисета и русской девушки (вот вам и «товарищество»).

Что же касается самого Антона Прокофьевича, то ведь он сам благодарил, когда его кто щелкнет слегка в нос, и редко когда проявлял досаду «даже тогда, когда клали ему на голову зажженную бумагу, чем особенно любили себя тешить судья и городничий». Ведь это звери, а не люди, и сделало их такими общество, построенное как многоэтажный дом, где внизу находится «девка», оцениваемая в кисет, а наверху, еще гораздо выше городничего и судьи, – Петербург, «значительные лица», высокие власти. Так уклад общества Сечи рождает Тараса, Остапа, Кукубенку, рождает людей, о которых Гоголь говорит высокими словами (например: «Крепкое слышалось в его теле, и рыцарские его качества уже приобрели широкую силу качеств льва» – об Остапе; глава пятая), а уклад жизни России и всей Европы 1830-х годов рождает Довгочхуна с головой редькой вверх, Антона Прокофьевича, Городничего и др., тоже образующих единство среды – но дурной среды.

«Тараса Бульбы» не только в соотнесенной с ним повести о ссоре двух Иванов. Этот мир зла представлен и в самом «Тарасе Бульбе» – в облике польского города. Это – городская и, конечно, современная цивилизация, хотя действие ведь и здесь отнесено в неопределенное прошлое XV–XVI–XVII веков.

В этой, весьма существенной, черте построения «Тараса Бульбы» лишний раз сказывается то обстоятельство, что Гоголь, рисуя Сечь и запорожцев, ставил себе задачи не исторические в собственном смысле, а скорей этические и даже публицистические. Рисуя свой идеал, он мог столкнуть это изображение с картиной, выражающей суть общества новой Европы (и России в том числе), сословной, холопской, подлой. Конечно, если бы его целью было изображать прошлое обратить внимание на то, что образ сословной искусственной цивилизации Гоголь нашел в картине польских «верхов» XV–XVII веков, то есть там же, где Пушкин в «Борисе Годунове». Может быть, именно от «Бориса Годунова», глубоко потрясшего Гоголя (вспомним его восторженный очерк «Борис Годунов»), идет это противопоставление старозаветной, более добротной, более народной Руси – изысканной искусственности культуры верхушечной Польши, представляющей верхушечную, оторванную от народа Европу. Однако и здесь Пушкин – историчнее, Гоголь – более публицистичен; к тому же, Гоголь очевидно включает и современную ему Россию в мысль о Европе, отвергаемой в образе польского города, и противопоставляет он не столько старинную Русь – Ренессансу Запада, сколько общество свободного народа – обществу сословного неравенства и «мышиных натур».

Существенно при этом то, что положительная оценка героев казаков и отрицательная – польских горожан и шляхты, окрашивающая изложение «Тараса Бульбы», менее всего имеет националистический смысл. Было бы грубой ошибкой полагать, что Гоголь прославляет украинцев за то, что они украинцы, и порицает поляков за то, что они – поляки. Ведь резко порицаемые Гоголем «герои» пошлости в повести о двух Иванах – тоже украинцы. А в «Тарасе Бульбе» вовсе не все поляки и не все польское осуждено. Наоборот – в воинских сценах польские воины включены в общий эпический тон изложения и выступают как доблестные витязи, достойные соперники запорожцев в лютой сече.

Так, в описании битвы под Дубном Гоголь любовно и в самых выспренних тонах героической кантилены в прозе воспевает польского рыцаря княжеского рода, исчисляет его неисчетные подвиги, а затем славит его последнюю схватку с Кукубенком: «… и достал его ружейною пулею Кукубенко. Вошла в спинные лопатки ему горячая пуля, и свалился он с коня. Но и тут не поддался лях, все еще силился нанести врагу удар, но ослабела упавшая вместе с саблею рука. А Кукубенко, взяв в обе руки свой тяжелый палаш, вогнал его ему в самые побледневшие уста. Вышиб два сахарные зуба палаш…» и т. д. – до «Ключом хлынула вверх алая, как надречная калина, высокая дворянская кровь, и выкрасила весь обшитый золотом желтый кафтан его». И сахарные зубы, и сравнение с (и то и другое фольклорно-эпическое), и поэтические инверсии, и эпическая анафора «и», и весь склад речи овевают гибель ляха героическим ореолом; и все же Гоголь настойчиво подчеркивает сословное в ляхе: «знатнейший из панов», «древнего княжеского рода рыцарь», «и много уже показал боярской богатырской удали», «высокая кровь», и сюда же золотом обшитый кафтан. А ведь ни об одном из запорожцев с начала до конца повести ни слова какого бы то ни было сословного определения нет!

Никакого осуждения – в идейном плане – нет в повести и по отношению к польской панне, возлюбленной Андрия; наоборот, она окружена напряженно-восторженным ореолом идеала красоты, интерпретированным как нечто высокое, она воплощает стихию страсти, любви, также ничего дурного – в критериях морали повести – не заключающей.

Не только отдельные, так сказать индивидуальные, фигуры поляков в повести написаны без осуждения и даже не без восхищения; так же написан коллективный портрет польских воинов на валу крепости (глава седьмая): «польские витязи, один другого красивей, стояли на валу», и далее описание двух польских полковников опять дано в высоких тонах, с инверсиями, опоэтизированной лексикой и т. д. Но тут же появляются черты, резко отличающие польских панов, именно панов, в этом-то все и дело, – от запорожцев, панов-, – черты не национальные, а социальные, принадлежащие не народности (тоже ведь славянской), а общественному укладу. Польские «рыцари» – не равные всем воины, а люди сословного общества, люди, чванящиеся пустыми и вредоносными искусственными выдумками рангов общества; мало того, польские «рыцари» – люди общества, преданного страсти к деньгам, к богатствам, раболепствующего и перед званием и перед роскошью, перед тем, что презирает Сечь. Поэтому повсюду, где они появляются в повести, Гоголь изображает их пестрыми, цветастыми, модничающими, украшающими себя как попугаи (с попугаем в данном образном ряду мы еще встретимся), нацепляющими на себя всевозможные вывески звания и имущества. Вот они стоят на валу «один другого красивей»: «… медные шапки сияли, как солнцышапочки, розовые и голубые, с перегнутыми набекрень верхами; кафтаны с откидными рукавами, шитые и золотом и просто выложенные шнурками; у тех сабли и оружья в дорогих оправах, за которые дорого приплачивались паны, – и много было всяких других убранств…» и т. д. И у того рыцаря, которого убил Кукубенко, – тоже на желтом кафтане.

И Андрий, изменивший Сечи, предавшийся польским панам, сразу приобрел ту же эффектную нарядность («медная шапка», «дорогой шарф» на руке и т. п.). Эта нарядная и показная пестрота резко противостоит в повести суровой простоте облика запорожцев. После описания польских панов на валу крепости, после фразы: «Всяких было там. Иной раз и выпить было не на что, а на войну все принарядились», – Гоголь пишет: «Козацкие ряды стояли тихо перед стенами. Не было на них ни на ком золота…»

Еще в начале повести мы узнаем, что запорожцы могут иметь и имеют всякие богатые одежды и драгоценности. Но, подобно мудрым спартанцам и древнейшим римлянам легенды, подобно идеальным гражданам мечтательных коммун бедных у Мабли, сечевики презирают золото и богатство; деньги они бросают на ветер в гульбе, а дорогие наряды нарочно пачкают дегтем, дабы выразить пренебрежение к пышности, ради которой люди общества рабов готовы на все.

И опять связь причин и следствий у Гоголя прояснена тут же: пестрота нарядных панов на валу оттенена весьма выразительно подчеркиванием сословных определений и презрительными указаниями на то, что перед нами – не вольный народ Сечи, а общество с холопством всех перед всеми; здесь и шляхта, вооружившаяся «на королевскую казну» (то есть продавшаяся королю): «Немало было и всяких сенаторских , которых брали с собою сенаторы на обеды для почета, которые крали со стола и буфетов серебряные кубки и после сегодняшнего почета на другой день садились на козлы править конями у какого-нибудь пана». Понятно, что когда против такой толпы показаны «козацкие ряды», которые «стояли тихо перед стенами» в своих простых уборах, – смысл сравнения ясен. Тот же смысл и в описании вылазки поляков: опять пестрота, пышность и – разъединенность, основанная на сословном делении. «Ворота отворились, и выступило войско. Впереди выехали равным конным строем шитые гусары. За ними кольчужники, потом латники с копьями, потом все в медных шапках, потом ехали лучшие шляхтичи, каждый одетый по-своему. Не хотели гордые шляхтичи вмешаться в ряды с другими, и у которого не было команды, то ехал один с своими слугами». Все – разные, деленные на группы и группки одеждой и – что важнее всего – нелепым предрассудком сословий; и здесь же речь о «своих слугах». Общество, рассыпанное на куски неравенством, сказалось в этой картине; и в конце концов – отдельные люди, личности, оторванные от всей массы опять-таки неравенством, как бы образ последнего распадения массового единства на эгоистические единичности.

Чтобы смысл этой картины стал еще более ясен, стоит вспомнить один пассаж из первой редакции повести (первое издание «Миргорода»), отсутствующий в окончательном тексте, но, так сказать, разлитый во всем его изложении; вот этот пассаж, в котором изображается, как казаки идут в бой (глава шестая, первая редакция): «Все дышали силою, свыше естественной. Это не был дикий энтузиазм, порожденный отчаянием: это было что-то совершенно другое. Какое-то вдохновение веселости, какой-то трепет величия ощущался в сердцах этой гульливой и храброй толпы. Их черные и седые усы величаво опускались вниз; их лица были исполнены уверенности. Каждое движение их было вольно и рисовалось. Вся конная колонна ударила на неприятеля твердо, не совокупляя всей своей силы, но как будто веселясь и играя своим положением. Под свист пуль выступали они, как под свадебную музыку. Без всякого теоретического понятия о регулярности, они шли с изумительною регулярностию, как будто бы происходившею от того, что сердца их и страсти били в один такт единством всеобщей мысли. Ни один не отделялся: нигде не разрывалась эта масса».

Картина эта, выпавшая из второй редакции, видимо, по композиционным соображениям (соответственного места вообще по ходу повести нет здесь), недвусмысленно формулирует мысль о том, что величие героизма запорожцев есть проявление коллективности их действий, слияния индивидуальностей в неразрывную массу, «единства всеобщей мысли», того, что ни один герой «не отделялся». Эта идея слитности людей в единстве как сущности блага – для Гоголя основоположна. Он вообще не признает, – как художник, в практике своего искусства, – значительности отдельного человека как такового, как индивидуальной специфики; он и не стремится изображать такого отдельного человека. Силу человека он видит в слиянности человеческих единств.

страстишками, а чувством всеобщей народной правды.

Наоборот, в дурном обществе всяческого рабства люди движимы центробежными импульсами эгоизма; они рассыпают тем самым внутреннее единство массы; они – все враги друг другу (в Сечи наоборот – товарищество до смерти). Но и в зле они скопляются в систему зла, и сила зла опять – в единстве разрозненных и враждующих сил эгоизма. Так простому, односложному и благородному единству Сечи противостоит сложное, пестрое, измельченное единство вражды, подлости, грабежа, образующее уклад современного Гоголю общества, как оно изображено и в повести о двух Иванах и в «Ревизоре» или как оно – с великой мощью возмущения – изображено в описании городской толпы в самом «Тарасе Бульбе» перед казнью Остапа.

Эта сцена – едва ли не кульминация всей повести – с наибольшей остротой выражает резкое противопоставление героев-патриотов, людей эпоса и народной республики, сечевиков и – общества городов, то есть современного европейского цивилизованного и отвратительного уклада общества, делающего из человека негодяя, из му́ки героев – занимательное зрелище, из дружбы – безобразие, из любви – пошлость и т. д.

– не та, что в изображении Сечи и запорожцев, не патетическая или оттененная любовным юмором, а окрашенная презрением, сарказмом, негодованием. Здесь в Варшаве, в городе, – все проявления человечества искажены и трагически-пародийны. Народ валит посмотреть на пытки и казнь: «Множество старух, самых набожных, множество молодых девушек и женщин, самых трусливых, которым после всю ночь грезились окровавленные трупы, которые кричали спросонья так громко, как только может крикнуть пьяный гусар, не пропускали, однако же, случая полюбопытствовать. «Ах, какое мученье!» – кричали из них многие с истерическою лихорадкою, закрывая глаза и отворачиваясь; однако же простаивали иногда довольное время. Иной, и рот разинув, и руки вытянув вперед, желал бы вскочить всем на головы, чтобы оттуда посмотреть повиднее…» Как видим – все здесь противоестественно, античеловечно; характерна и истерическая лихорадка городской цивилизации, ищущей утех раздраженных нервов (запорожцы «нервов» не имеют, истерики не знают; они духовно здоровы, как стихии природы). Это – развращение, извращение и искусственность антиприродной и, по Гоголю, антинародной жизни.

Поэтому же цельности бытия Сечи – в Варшаве противостоят дикие, противоестественные противоречия, парадоксально окрашивающие и весь текст описания. Набожность старух – и удовольствие от пыток, робкие девушки – и окровавленные трупы; те же девушки сравниваются с пьяным гусаром; закрывают глаза, отворачиваются – и всё же смотрят и видят; и противоречие высокотрагического содержания с «низкой» речью описания, соответствующее противоречию смысла, сути (героическая трагедия) и внешнего вида («балаган») самой изображаемой сцены. В общем, здесь мы видим ту же, в сущности, манеру раскрывать смысл античеловечного искажения всяческих норм в современном городе, средоточии социального зла, – которая образует одну из основ так называемых петербургских повестей: дикие столкновения, противоестественные сочетания образов, мотивов, выражений, воплощающие дикую абсурдность самого уклада и хода жизни.

Следует заметить тут же, что страшная и гнусная картина – толпа, и «знать», и «дамы» собрались, как на спектакль, на зрелище мук людей из народа, боровшихся за свои права, – нисколько не противоречит мысли о Гоголю городе. В 1821 году несколько солдат Камчатского полка попытались протестовать против зверств офицера. По приказу генерала Витгенштейна и приговору военного суда, их публично били кнутом – до смерти. Было это в Аккермане. П. И. Долгоруков записал в своем дневнике, что «стечение народа было большое, – многие дамы не стыдились смотреть из своих колясок».[37] Пушкин знал все об этом ужасном событии. Более чем вероятно, что он рассказал о нем и Гоголю. Да разве один только раз было такое в те времена?

Аналогично сатире «Невского проспекта», «Носа» или даже еще «Шинели» и дальнейшее. «Из толпы узких, небольших и обыкновенных голов высовывал свое толстое лицо мясник, наблюдал весь процесс с видом знатока и разговаривал односложными словами с оружейным мастером, которого называл кумом, потому что в праздничный день напивался с ним в одном шинке. Иные рассуждали с жаром, иные даже держали пари; но большая часть была таких, которые на весь мир и на все, что ни случается на свете, смотрят, ковыряя пальцем в своем носу…»

Так Гоголь начинает дробное описание отдельных групп варшавской толпы. Вводные первые слова – определение всей толпы не как собрания людей, а как кучи предметов. Затем идет исчисление социальных этажей толпы – снизу вверх. Это весьма важно здесь, именно это деление, сословность, иерархия. Сначала говорится о «мещанах», то есть буржуа (именно так, словом «мещанство» переводилось в старину слово «буржуазия»). Затем – идет шляхетство; наконец – «аристократство» и совсем наконец – сокол, птица. Мещанство представлено одним лицом – и довольно: это лицо исчерпывает суть всего мещанского множества, о котором Гоголь говорит со злобой. О многом говорит и то, что все изображение городской толпы возглавлено фигурой мясника, человека-зверя, оценивающего процесс смертного мучительства с точки зрения специалиста; заметим и злую иронию по поводу его дружбы: то ли дело высокое товарищество запорожцев!

«кадр» описания – шляхта, опять представленная одним лицом – молодым шляхтичем, пришедшим вместе со своей возлюбленной. «На переднем плане, возле самых усачей, составлявших городовую гвардию, стоял молодой шляхтич, или казавшийся шляхтичем, в военном костюме…» – и далее знаменитый, убийственный в своей жестокой иронии портрет этого молодого человека и постыдно-идиотические его объяснения своей коханке Юзысе всего, что они видят, – и это подлейшее «обыгрывание» им страшных мук человеческих в порядке рисовки перед коханкою. Наконец – социальные верхи: «На балконах, под балдахинами, сидело аристократство. Хорошенькая ручка смеющейся, блистающей, как белый сахар, панны [заметим, что не ручка – белая как сахар, а панна, становящаяся из человека вещью, лакомством] держалась за перила. Ясновельможные паны, довольно плотные, глядели с важным видом. Холоп, в блестящем убранстве, с откидными назад рукавами, разносил тут же разные напитки и съестное. Часто шалунья с черными глазами, схвативши светлою ручкою своею пирожное и плоды, кидала в народ. Толпа голодных рыцарей подставляла на подхват свои шапки, и какой-нибудь высокий шляхтич, высунувшийся из толпы своею головою, в полинялом красном кунтуше с почерневшими золотыми шнурками, хватал первый, с помощию длинных рук, целовал полученную добычу, прижимал ее к сердцу и потом клал в рот…»

Эта обширная, синтаксически пестрая, кудрявая группа фраз с фиоритурами несимметричных разветвлений вся полна всяческой иронической пестроты: мелькают люди (панна, плотные паны, холоп, шалунья, толпа рыцарей, высокий шляхтич); мелькают руки и рукава (ручка белой панны, рукава холопа, светлая ручка рук); мелькают быстрые, резкие жесты (держалась, схвативши, кидала, подставляла, высунувшись, хватал, прижимал, клал); мелькают пестрые и всё «панские» предметы, показанные иронически (балдахины, сахар, блестящее убранство, откидные рукава, напитки и съестное, пирожное, плоды, красный кунтуш – но полинялый, золотые шнурки – но почерневшие); и над всем этим мельканье признаков званий: аристократство, панна, пан, холоп, рыцари, шляхтич, кокетство панны, чванство панов, непременный холоп (именно холоп, а не слуга), и опять вельможное хамство «шалуньи» и холопство голодных рыцарей – шляхты.

«образ» сокола; так и идет изложение: внизу ремесленники, повыше шляхта, выше их паны, а наверху этой иерархии – животное, птица, и это измеряет смысл и значение самой этой иерархии. Недаром Гоголь писал в 1833 году: «Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина» (письмо к М. П. Погодину от 1 февраля 1833 года).

После приведенных выше слов «и потом клал в рот» следует: «Сокол, висевший в золотой клетке под балконом, был также зрителем: перегнувши набок нос и поднявши лапу, он, с своей сторонытакже внимательно народ». И то, что о соколе говорится совсем так же, как о людях (даже поза дана «по-человечески»), и прямые сближения его с описанными выше людьми («также зритель», «с своей стороны… также»), – делает сокола как бы равным этим людям, то есть этих людей равными птице, животному. Этот стилистический прием для резкого осуждения падения человека – путем подмены его животным, вещью и т. п. – весьма характерен для Гоголя и не раз использован им (ср. метонимии усов, бакенбард и т. д. в «Невском проспекте», густые брови прокурора в «Мертвых душах» и др.).

Закончив картину толпы на площади города, Гоголь немедленно присоединяет к ней короткий, но потрясающий абзац контрастного содержания – слова о героях-запорожцах. Рядом с крикливой пестротой предыдущей картины, рядом с извивами длинно-сложных фраз ее, с иронией, сарказмом, блестками речи этой картины, после сахара, пирожного, голодных рыцарей, целующих подачку, после блеска холопства и всего искусственного мельтешения предшествующей страницы – перед читателем возникают твердые, сжатые, спокойные в своем ясном строе фразы, ритмически, как поступь героев, следующие друг за другом, фразы, отягощенные еще славянскими окончаниями («тихою горделивостию»), суровые в своей простоте («болтались»), без всяких сравнений и метафор, без ужимок и блесток, звучащие как торжественный и трагический хорал во славу людей, обреченных на страшную смерть миром всех этих панн, похожих на сахар, шляхтичей с их Юзысями, холопов и чванливых панов, уступающих в своем величии только птице.

После приведенных выше слов о соколе следует переходная фраза: «Но толпа вдруг зашумела, и со всех сторон раздались голоса: «Ведут… ведут!.. козаки!» И вот пять строк о героях (располагаю их не подряд, стремясь подчеркнуть их ритм, разумеется не имеющий ничего общего с ритмом стихов; это – ритм прозы):

Они шли с открытыми головами,


Бороды у них были опущены.
Они шли не боязливо,
не угрюмо,
но с какой-то тихою горделивостию;

и болтались на них ветхими лоскутьями;[38]
Они не глядели и не кланялись народу.
Впереди всех
шел
Остап.

«Тарасе Бульбе» острой и даже смелой, хотя и не уточненной, стихийной и не приведенной в ясность и в систему политической мысли может возбудить пресловутый вопрос о «сознательности» радикализма Гоголя, и еще такой: мог ли Гоголь так думать? Вопросы эти, в сущности, праздные и к науке имеющие лишь приблизительное отношение. Что значит эта «сознательность»? Раз Гоголь так написал, да еще не только сохранил, но и углубил идейные тенденции своей повести при длительной доработке ее для второй редакции, – значит он так и хотел, значит он стремился в своем творческом труде именно к этому, так как он был гениальным художником, а не мазилкой, который рисовал льва, а получилась собака. Вопрос же о том, думал ли Гоголь об этом или только тянулся неким чувством к концепции, воплощенной в повести, – вопрос и не разрешимый до конца, за смертью Гоголя, и не столь уж существенный, и огрубляющий проблему.

«Тарасе Бульбе», – это идеи Гоголя, так как воплотил их Гоголь; а какой характер они имели в психике Гоголя, более или менее рационально осознанный и сформулированный для самого Гоголя, – это вопрос столь интимно-психологический, что незачем и забираться в него. Разумеется, если даже Гоголь словесно формулировал для себя мысли, заключенные им в своей повести, то он делал это не теми словами и не в той системе понятий, как это можем сделать мы, отдаленные от него столетием прогресса человечества. Тем не менее, формулируя в нашей системе понятий идеи, объективно заключенные в повести, мы говорим именно о тех самых идеях, которые носил в себе Гоголь и которые он воплотил в повести.

Да, но, – скажет нам критик, привыкший доверять лишь биографическим документам (на самом деле часто более чем шатким) и таящий в душе недоверие к художественному произведению как некоей эстетической фикции, – Гоголь нигде ведь не высказал тех мыслей, которые мы усматриваем, скажем, в «Тарасе Бульбе»!

На это ответим, что Гоголь высказал эти мысли, и именно в «Тарасе Бульбе». Разве этого не достаточно? Разве Гоголь обязан был высказывать свои мысли не только в своем творчестве, но и еще где-то, в публицистике (невозможной в 1830-е годы), вообще в понятийной форме? Разве Гоголь – не художник? А если он художник, то, следовательно, ему свойственно художественное, образное воплощение своих идей; к нему он и обратился. И ведь именно творчество есть самое прямое, самое глубокое, самое подлинное выражение мировоззрения художника. Разве не правильно судить о человеке не по его словам, а по делам его? И разве слова, и именно творческие слова, писателя не суть самые важные для него и для нас дела его, – как об этом мудро говорил еще Пушкин?

мог ли Гоголь так думать, – то почему бы нам сомневаться в этом? Мог, – раз так писал. Да и ничего нет удивительного, что гениальный, глубоко искренний, мучительно болеющий за свою родину и за человечество молодой человек, мыслящий и общающийся с лучшими людьми России, с Пушкиным, с Белинским и др., думает так в ту пору, когда Пушкин пишет «Историю Пугачева», Белинский рвется к «религии» социализма, материализма и гильотины, молодой Герцен ищет материалистическую истину, уцелевшие декабристы еще исповедуют втихомолку свои мнения, русские крестьяне массами бунтуют, революции разражаются и в Париже и в Варшаве, и уже юный Маркс готовится к своему великому делу.

«Тараса Бульбу», и прочитать не по рецептам либеральной и консервативной эстетики XIX века, видевшей в произведении не столько систему смыслов, сколько сборник разрозненных характеристик («типов» и др.), надо прочитать «Тараса Бульбу» как единое целое произведение, включенное притом в единство книги «Миргород» и затем в единство творчества Гоголя, – чтобы нимало не удивляться тому, что Белинский 1840-х годов, уже зрелый Белинский, был в восторге от «Тараса Бульбы» и пропагандировал его; чтобы не удивляться тому, что цензура уже сразу после смерти Гоголя усматривала множество опасных мест в его повестях и комедиях – и в частности в «Тарасе Бульбе».[39] И мы знаем все, что были и есть читатели, критики и исследователи Гоголя, которые не поддались на уговоры реакционных кривотолкователей его и увидели в нем то, что в нем есть; напомним и Чернышевского, и Анненкова, и далее – вплоть до современного нам исследователя «Тараса Бульбы» С. Машинского («Историческая повесть Гоголя». М., 1940), сказавшего в своей ценной книге много справедливейших вещей.

Впрочем, мы можем указать на свидетельство весьма авторитетного современника Гоголя, в самый год смерти Гоголя и, может быть, в связи с размышлениями о Гоголе, вызванными его смертью, высказавшего по поводу «Тараса Бульбы» соображения, которые не оставляют сомнения в том, что он-то, этот современник, понимал изображение Сечи в «Тарасе Бульбе» так, как это раскрыто здесь. Речь идет о Герцене. В статье «Русское крепостничество» (известной нам в английском переводе), датированной 20 декабря 1852 года, Герцен прославляет древнюю свободную русскую общину. Он пишет: «В военных или казачьих общинах[40] личность не подавлялась и не растворялась в массе. Всякий, кто читал повесть Гоголя «Тарас Бульба», мог получить некоторое представление о жизни этих общин… Являясь неутомимою стражею наиболее опасных границ страны, казачество образовало в этих передовых постах и они имели блестящую историю. Так, например, запорожцы были странствующими рыцарями демократической массы черного народа», и «… не может быть и спора, что общинный уклад русской деревни и республиканский строй прежних казачьих поселений способны удовлетворить стремления современных европейских теоретиков. В тех учреждениях все было в зародышевом состоянии. Личная свобода то и дело приносилась в жертву патриархальному быту и демократическому братству. Но кто же задается мыслью снова строить прежнее, не оконченное здание по прежнему плану?.. Но… мы могли бы надежно воспользоваться дорого стоившим опытом наших предков».[41]

«Тарасе Бульбе», в иных, биографических материалах о Гоголе. Впрочем, такие подтверждения есть. Историческое и социально-политическое мышление, мироощущение, самосознание и самочувствие Гоголя 1830-х годов, даже по типу своему, по методу – вполне естественно приводит нас к идеям его повести о запорожцах. С одной стороны, Гоголь унаследовал идеи, навыки мысли декабристского круга, которые он воспринял еще в Нежинской гимназии высших наук, воспринимал и в кругу Пушкина. С другой стороны, Гоголь перенес эти традиции в совершенно иную социальную среду сознания, гораздо более демократическую, уже «разночинную», близкую во многом Белинскому. Наконец, Гоголь был близок как мыслитель-историк социологическим интересам и исканиям современной ему науки.

«Декабристские», условно говоря, традиции мысли Гоголя выразились и в несколько мечтательном порыве к свободе, и во внеисторическом подходе к историческому материалу в литературе, в отнесении утопической картины свободы в условное прошлое, и в образной проповеди высоких патриотических воинских доблестей национальных героев. Гоголю в его исторических изучениях – и как читателю и как педагогу – очевидно, была свойственна близкая декабристам концепция исконной вольности русского народа, свободы как его национального достояния и характера, наносности для него всех современных Гоголю форм угнетения и государственности.

Эта концепция, оформлявшаяся еще в конце XVIII века у Княжнина и у Радищева (у последнего особенно четко она выражена в его неизданных выписках-заметках по русской истории), и тогда и у декабристов противостояла официальной точке зрения на исконную верноподданность русского народа. У Гоголя эта концепция выражена и художественно, в утопии «Тараса Бульбы», и прямо – в понятиях – в его исторических заметках.

В данной связи небезынтересно сравнить концепцию Сечи, воплощенную в «Тарасе Бульбе», с изображением общественного уклада и нравов донского казачества XVII века в работе декабриста В. Д. Сухорукова «Общежитие донских казаков в XVI–XVII столетиях»; работа эта занимает половину альманаха декабриста Корниловича «Русская старина» на 1825 год (второе издание тоже в 1825 году). Как совершенно справедливо замечает М. К. Азадовский,[42] в этой работе Сухорукова явственно проведена идеализация самоуправления и быта казаков, сами они предстают как рыцари без страха и упрека, их «круг» – это как бы вече более новых времен; они свободны, не знают тирании, их власти выбраны народом, их строй демократичен. Все эти тенденции в изображении, или, вернее, в утопии, Сухорукова выражены значительно менее ярко, чем у Гоголя, да и мировосприятие Сухорукова не очень уж демократично. Тем не менее историческая связь изображения казачества у Сухорукова и Гоголя едва ли может быть подвергнута сомнению. Следует думать, что некоторые детали «нравов» для своей повести Гоголь мог заимствовать у Сухорукова, не смущаясь тем, что в одном случае шла речь о донцах, в другом о запорожцах. Едва ли можно сомневаться в том, что представление Герцена о старинном казачестве (см. выше о его статье «Русское крепостничество») строилось и на основе «Тараса Бульбы» и отчасти на основании статьи Сухорукова.

«Тараса Бульбы», а их общество – на Сечь в изображении Гоголя. Так, в заметках по истории славян Гоголь пишет: «Их вольность, сборы, сходки [т. е. вольный парламент народа, ср. раду в Сечи!] и патриархальный республиканский элемент правления».

XVIII – начала XIX века, древность в сторону своей мечты: «Прокопий находил их[43] язык, равномерно как и Антов, странным для слуха. Он говорит, что они не подлежали единодержавной власти, но издревле имели общенародное правление».

Гоголь разделяет декабристский культ древнего Новгорода и представление о нем как о республике с некой конституцией неопределенно-демократического типа, то есть как о республике современного ему, Гоголю, характера. Однако и здесь заметны черты его личного-гоголевского отношения к общественным вопросам, прежде всего в том, что он выдвигает, – и, кажется, не без сочувствия, – стихийный, дикий характер новгородской вольности; эта стихийность, разумеется, вступает в противоречие с модернизацией Новгорода и представлением о его конституции – и, кажется, готова победить в сознании Гоголя.

Среди его исторических записей есть заметка, которая так и названа: «Конституция ». Здесь говорится: «Новгород обязывал прежде всего князя письменною грамотою…» «Около 1132 народ начал избирать посадников, когда изгнал Всеволода». В заметке «Права новгородцев» (характерны эти права народа): «… никогда великий князь не мог постановить им князя, если он не нравился. Так, не захотели они сына Святополка и удержали у себя Мстислава». В заметке «Неустройства новгородцев» сказано: «Во время смут и народных волнений народ обыкновенно сбрасывал своих начальников с мосту и топил их в Волхове… но всегда почти в Новгороде партии, приверженные князю, – несколько домов больших аристократических, как кажется; их обыкновенно народ грабил во время бунта против князя». Итак, Гоголь отмечает связь князя с аристократией; «бунты» же против князя – это ведь то самое «право новгородцев», о котором говорится выше; можно, не опасаясь ошибки, полагать, что Гоголь если не сочувствует грабежу, то осуждает «большие» роды аристократов, противостоящие народу, его правам, его конституции«История Новгородской республики».

Все эти заметки о древнеславянской и древнерусской воле – это как бы комментарий к идеям «Тараса Бульбы», так же как известный набросок Гоголя «Как нужно создать эту драму», относящийся к замыслу трагедии о запорожцах и к тому же времени, когда Гоголь работал над второй редакцией Бульбы: «Осветить ее всю минувшим… обвить разгулом… и всем раздольем воли.

И в потоп речей неугасаемой страсти, и в решительный отрывистый лаконизм силы и свободы… ».[44]

Не углубляясь в изучение системы исторических взглядов, метода мышления и работы Гоголя-историка, что не входит в задачу данной работы и к тому же вполне удовлетворительно выполнено уже Г. М. Фридлендером,[45] следует здесь же подчеркнуть, что Гоголь, наследуя декабристскому утопическому радикализму политического мышления, далеко отошел от декабризма и в сторону «мужицкого» демократизма своей общей настроенности и в сторону социологичности, реальности своего исторического мировоззрения. Как историк, он мыслит категориями социальных структур, классов, движения крупных общественных сил – в духе Гизо, Тьерри и др., которых он хорошо знал (см. гоголевскую «Библиографию средних веков» – Сочинения, т. IX). Он пользуется соответственными понятиями и материалами нечетко, иногда не совсем умело; иногда он соскальзывает, видимо сам не замечая этого, к архаической манере историков-«художников», но в своих штудиях по истории, как и в программе лекций (по истории средних веков), он говорит о социальных структурах, культуре, администрации, «механизме правления», состоянии военного дела народов – более, чем об отдельных событиях, интересуясь такими процессами, как «ослабление феодализма», рост торговли и сила ее, историей городов и т. п.

Гоголь не был человеком декабристского круга и склада. Разночинец в душе, органически ощущавший мир не с социального верха, а снизу, он был человеком, обращенным в будущее, через Белинского к Чернышевскому, – как неустроенно и неоформленно ни было его общественное самосознание. Декабристские мечтания пришли к нему как легенда, как отзвук уже чужой эпохи, однако будящий сильные чувства и в современности. Сам же он, Гоголь, недаром из двух составных частей своей личной фамилии сделал своим писательским именем, то есть принял как свое имя перед народом и историей, не дворянски звучавшее Яновский, а вызывающе простонародное (и подчеркнуто украинское), парадоксальное для «поэта» тех времен имя Гоголь (вспомним, что Бенкендорф не мог, да, вероятно, и не считал нужным, запоминать или писать правильно эту фамилию, называя автора «Ревизора» Гогелем.[46]

Конечно, в среде Пушкина, Жуковского, Вяземского и т. д. еще в начале 30-х годов Гоголь воспринимался как некий «самородок» из толщи провинции, из некультурной мелкой шляхты (сомнительное дворянство!), и не случайно Гоголя «выводил в люди» Свиньин, ведомый спец по самородкам из народа, настойчиво вводивший их в литературу через свои «Отечественные записки», где он – видимо, в том же плане – опубликовал и первую напечатанную повесть Гоголя – «Бисаврюк, или Вечер накануне Ивана Купала»; и он, вероятно, свободно редактировал текст Гоголя, как и всякого «самородка».

столице, голодающего и холодающего, урывающего ничтожные должности и унизительные работы, чтобы прожить, сам Гоголь остро чувствовал свою социальную (а может быть, к тому же еще и национальную) ущемленность, обиженность, – и едва ли не негодовал, чувствуя себя титаном рядом с ничтожествами, «приветливо» похлопывавшими его по плечу. Кто знает, сколько пережитой горечи в шуточках Гоголя вроде таких слов в письме к Плетневу (9 октября 1832 года, из Курска): «Вы счастливы, Петр Александрович! вы не испытали, что значит дальняя дорога. Оборони вас и испытывать ее. А еще хуже браниться с этими бестиями станционными смотрителями, которые, если путешественник не генерал, а наш брат мастеровой, то всеми силами стараются делать более прижимок и берут с нас, бедняков, немилосердно штраф за оплеухи, которые навешает им генеральская рука». Или такое много приоткрывающее место в письме к Погодину, которого Гоголь приглашает из Москвы к себе, в Петербург (9 февраля 1835 года): «Я живу теперь в тесноте… Но если тебе не покажется беспокойным чердак мой, то авось как-нибудь поместимся. Впрочем, мы люди такого сорта, которых вся жизнь протекает на чердаке».

Разумеется, теперь уже ясна нелепость попыток понять и объяснить Гоголя 30-х годов путем перенесения на него данных о мировоззрении и проповеди Гоголя 1846–1847 годов. О глубокой ошибочности таких попыток и тенденций предостерегал, и предостерегал настойчиво и четко, столь разумный и великолепно осведомленный свидетель, как Анненков. Между тем, начиная с Кулиша и до литературоведов 1920-х и даже еще 1930-х годов, такие попытки делались, притом нередко с шумом и решительно агрессивными намерениями, по адресу Гоголя. При этом забывалось и свидетельство Анненкова и мудрые указания Чернышевского, – не говоря уже об указаниях, с очевидностью заключающихся в самих художественных произведениях Гоголя.

В отношении же советских литературоведов вызывает удивление более всего то, что они забывали иной раз даже указание Ленина, содержащееся в известных словах его статьи «Еще один поход на демократию» (1912), – об «идеях Белинского и Гоголя, которые делали этих писателей дорогими Некрасову – как и всякому порядочному человеку на Руси…»[47]

Следовательно, Ленин прямо и недвусмысленно сближает идеи, именно идеи, то есть мировоззрение, проповедь, общественно-политическое содержание творчества Белинского и Гоголя (исходя из знаменитой цитаты «Белинского и Гоголя с базара понесет» и сочувственно относясь к этой цитате), и столь же прямо говорит о сочувствии передовой, революционной мысли к идеям Белинского и к .

В самом деле, идеи Гоголя 30-х годов – совсем, совсем не те, что в 1846 году, и об этом тоже говорили уже советские литературоведы, особенно в последние годы. Это были идеи человека, глубоко недовольного всем строем общества его эпохи, страстно и мучительно протестующего против всего уклада и всей государственности николаевской России, осознанно отвергающего этот уклад и рвущегося к проповеди вражды к нему, как, впрочем, и к укладу западных государств его времени.

Мы ничего не знаем точно о, так сказать, «положительной программе» Гоголя 30-х годов, не знаем даже, была ли она сколько-нибудь отчетливо уяснена им. Но очевидно, что, не будучи революционером, – по-видимому, даже в теории, – Гоголь отрицал окружавшее его, и отрицал более или менее открыто.

Творчество Гоголя уясняет, каково было объективное содержание протеста писателя. Последовательность же этого протеста с бесспорностью удостоверяет П. В. Анненков. Следует отметить, что указание Анненкова по этому вопросу должно было бы лечь в основу всякой биографии Гоголя, всякого разговора о нем как о личности и интеллекте. Анненков – свидетель осторожный, точный, ответственно, как серьезный ученый, подходящий к своим сообщениям. Кроме того – это единственный из близких Гоголю людей, много и пристально наблюдавший его в 30-е годы, притом наблюдавший его в интимном кругу, притом умевший глубоко понять значение своих наблюдений и оставивший нам подробные воспоминания, предназначенные именно для использования биографами и вообще наукой.

Отмечу еще, что Анненков сам вовсе не был столь радикален в политическом смысле, чтобы стремиться преувеличивать радикализм Гоголя. Поэтому критика его свидетельств в данном пункте должна отвергнуть подозрение в возможной пристрастности; наоборот, если Анненков так явно настаивает на радикализме Гоголя, стараясь во что бы то ни стало довести до сознания читателя этот пункт, хотя это и было нелегко по цензурным условиям и приходилось прибегать к иносказаниям и полунамекам, – если Анненков делает это, вовсе не слишком сочувствуя столь решительному отрицанию, – то, значит, он заинтересован именно в истине, значит, так оно и было на самом деле. Следует вспомнить также, что Анненков опубликовал свою статью о Гоголе уже в 1857 году, то есть вскоре после событий.

«Вальтер Скотт не был для него [Гоголя] представителем охранительных начал, нежной привязанности к прошедшему, каким сделался в глазах европейской критики; все эти понятия не находили тогда [в 1830-х годах] в Гоголе ни малейшего отголоска и потому не могли задобривать его в пользу автора[48] Гоголь любил Вальтера Скотта просто с художественной точки зрения… В эту эпоху Гоголь был наклонен скорее к оправданию разрыва с прошлым и к нововводительствучем к пояснению старого или к искусственному оживлению его[49] В тогдашних беседах его постоянно выражалось одно стремление к оригинальности, к смелым построениям других основаниях, чем те, какие существуют, к идеалам жизни, созданным с помощью отвлеченной, логической мысли, – словом, ко всем тем более или менее поэтическим призракам, которые мучат всякую деятельную благородную молодость».[50] И ниже: «В его преследовании темных сторон человеческого существования была страсть видеть в ней намеки на какое-либо страдание, томление, жажду примирения и проч.[51] Он ненавидел пошлость[52] откровенно и .[53] Этот род одушевления сказывался тогда во всей его особе, составляя и существенную часть нравственной красоты ее».[54]

Авторитетное свидетельство Анненкова находит полное соответствие как в содержании творчества Гоголя 30-х годов, так и в ряде замечаний, то и дело проскальзывающих в его письмах. Вообще говоря, Гоголь был чрезвычайно скрытен в своих письмах и, как правило, не обнаруживал в них ни перед кем ни своей души, ни своих замыслов, ни своих мнений. Но иногда он, видимо, не мог удержаться, и кипевшее в нем негодование, гневное раздражение на ход вещей в российском государстве императора Николая прорывалось. Таков известный выпад в письме к Погодину от 1 февраля 1833 года по поводу исторической пьесы Погодина: «Ради бога, прибавьте боярам несколько глупой физиономии. Это необходимо так даже, чтобы они непременно были смешны. Чем знатнее, чем выше класс, тем он глупее. Это вечная истина! А доказательство в наше время».

Совет Погодину – не простая шутка, а проявление литературной политики, художественной агитации за «потрясение» части «самого основания». Не надо думать, что незначительной мелочью является такая бутада в письме к тому же Погодину от 17 апреля 1835 года: «У нас единственная исправная вещь: почтамт»; в осторожной манере Гоголя это косвенное признание того, что все в государстве (кроме почты!) неисправно, свидетельствует опять о немалом накале его раздражения.

28 ноября 1836 года он пишет тому же лицу: «В виду нас должно быть потомство, а не подлая современность». 30 марта 1837 года – ему же из Рима: «О! когда я вспомню наших судий, меценатов, ученых умников, благородное наше аристократство… Сердце мое содрогается при одной мысли!»… «И я ли… могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мною дуться и даже мне пакостить. Нет, слуга покорный».

«… все рынок да рынок, презренный холод торговли да ничтожества!» – а в апреле 1838 года в письме к М. П. Балабиной: «… холодный, расчетливый, меркантильный европейский ум…» И департаменты, аристократство, меценаты феодальной и бюрократической, Российской империи, и меркантильность рынок века капитала, несомненно, презренны в глазах Гоголя этих лет.

* * *

После всего сказанного о построении и, так сказать, идейном движении повестей, вошедших в «Миргород», и всего этого сборника в целом, нет необходимости подробно останавливаться на «Вие», во многом повторяющем – в специфических формах легенды – идейно-эстетическую композицию всей книги. Разумеется, неправы те, кто нарочито сближает «Вия» с повестями «Вечеров на хуторе». Хотя в основе и «Вия» и этих повестей лежат легенды и романтические восприятия фольклора, обработка их разная уже потому, что в «Вие» нет и помина цельного поэтического мира идеальной нормы добра и красоты, торжествующих и в самом зле, и потому, что – в связи с этим – в «Вие» нет и единства мира, а есть, наоборот, мир, расколотый надвое, рассеченный непримиримым противоречием.

Как будто бы в обольстительный мир легенд и видений ворвалась пошлая ничтожность мира Шпоньки, или, вернее, Довгочхуна. Или, наоборот, в мире Довгочхуна вдруг, взрывая его ничтожную застойность, возникли тревожные, но ослепительные видения легенды. Так в одном небольшом рассказе объединились в тесном и противоречивом сплетении оба ведущие мотива «Миргорода» – и потрясающая ослепительность человека легенды, человека поэзии, который и есть настоящий, подлинный человек, спящий в обыденном человечке современности, и ничтожность пошлости этого современного человека.

То, что разошлось в «Тарасе Бульбе» и в повести о двух Иванах в разные стороны, породив две противостоящие картины, – слилось в одну картину в «Старосветских помещиках» и в «Вие». Старички Товстогубы несут в глубине своего ничтожного существования высокую основу своего человеческого духа, пусть искаженную, но живую.

То же – в другом аспекте – в облике Хомы Брута. Он как бы включен сразу в два мира, в две пересекающиеся плоскости; он живет в двух противостоящих друг другу стихиях, условно говоря – дневной и ночной. Днем, то есть в обыденном своем существовании, на поверхности своей жизни, образующей и его облик, Хома – это весьма «типическое» выражение и средоточие всяческой пошлой ничтожности, «прозы» жизни, недостойной человека. Таким он предстоит окружающим, таким его видит рассказчик, таким он видит сам себя. Вспомним, как сотник высказывает предположение о святости жизни и дел Хомы: «Кто? я?» – сказал бурсак, отступивши от изумления: «я святой жизни?» произнес он, посмотрев прямо в глаза сотнику. «Бог с вами, пан! Что вы это говорите! да я, хоть оно непристойно сказать, ходил к булочнице против самого страстного четверга».

Этот – бурсой, базаром, шинком, лакейским клубом в доме пана сотника, окружен соответственными картинами: драки, порки, безобразие, пьянство, воровство, распутство, глупость и тупость и т. п. Все это подано в той гоголевской стилистической манере комической характерности, которую реакционные критики тех лет определяли как «грязную».

«ночной», в мир необыкновенных явлений, колоссальных сил, мир трагический, полный ослепительной красоты и могучих страстей, мир, где в битву вступает добро и зло, мир, окруженный всем космосом величественной природы. И Хома здесь, в этом мире, – силен и ловок; он меряется человеческой силой с мощью таинственного зла. Он входит в легенду как равный, и его окружают здесь не шинок и рынок, а грандиозная природа, не пьяные слуги или торговки, а фантастические образы народной поэзии.

Хома – человек из породы тех, кто образует «существование» повести о двух Иванах, человек «нрава веселого», главное занятие которого – «лежать и курить трубку». Но вот – вечер, и он стоит на грани «иного бытия», которое тоже его бытие. Первые предвестия иного звучат в гоголевском слоге: «Сумерки уже совсем омрачили небо, и только на западе » – эта поэтическая напряженность слова резко выделяется на фоне предыдущего («Богослов и философ шли молча, куря люльки; ритор Тиберий Горобець …») и т. д.

Далее пробуждающаяся в пошлом мире тема поэзии и мощи растет – толчками, пробивающимися через «прозу»: «Небольшие тучи усилили мрачность…»; «Несколько спустя только, послышалось слабое стенание… » Затем – у старухи глаза «сверкнули каким-то необыкновенным блеском», затем она «вперила сверкающие глаза», затем последнее борение двух аспектов бытия – «… в стороне потянулся – тогда только сказал он сам в себе: «Эге, да это ведьма» (это комико-бытовое «эге, да…» в столкновении с поэтическим сравнением), и наконец, побеждает стихия поэзии и блеска, и разливается знаменитый великолепный поэтический пейзаж вокруг скачущего, как конь, под ведьмой Брута; и ведь это – не только пейзаж, но и воплощение состояния души самого Брута, теперь живущего вовсе не люлькой, горилкой, трепаком, утехами с булочницей и т. д., а свободным, творческим полетом в красоту и величие человеческого; поэтому весь этот поэтический монолог дается как бы через Брута: «Он чувствовал Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце; он слышал, как из-за осоки выплывала русалка» – та русалка с знаменитыми глазами, «с пеньем вторгавшимися в душу»; и опять: «Видит ли он это или не видит? Наяву ли это или снится? Но там что? Ветер или музыка: звенит, звенит и вьется, и подступает и вонзается в душу какою-то нестерпимою трелью…»

И опять: « бесовски-сладкое чувство…» и «, как будто сердца уже вовсе не было у него…» Затем – битва, победа Брута, а затем – утро, и вновь другой аспект героя и бытия, низменный: «Он прошел посвистывая раза три по рынку, перемигнулся на самом конце с какою-то молодою вдовою в желтом очипке, продававшею ленты, ружейную дробь и колеса – и был того же дня накормлен пшеничными варениками, курицею…» и т. д.

– красоты, мощи, величия, борьбы добра со злом, – и обыденной пошлости – все развивается и обостряется. Мир легенды и красоты – романтичен; он вдруг становится похож на поэзию Жуковского: так, три ночи в церкви в битве с дьявольской силой близки трем ночам такой же и столь же безнадежной битвы в церкви в балладе Жуковского о старушке, близки и в деталях.[55] Но смысл всего в целом у Гоголя иной, чем у Жуковского, и уже не романтический. Дело в том, что оба борющихся у Гоголя аспекта бытия, и поэтический и презренно-обыденный, борются внутри самого Хомы Брута; оба они – это ведь аспекты сущности самого Хомы Брута, это – аспект его обыденного существования и аспект глубокой, спрятанной в нем же высокой возможности.

Метафизическое порывание за пределы действительности à la романтизм начала века – меньше всего имеет касательство к рассказу Гоголя. Здесь, в «Вие», речь идет о том, чтобы под покровом пошлости найти высокое зерно человека, обнаружить легенду внутри самой действительности, задавившей легенду «земностью». На этом строится совершенно новое и недоступное пониманию романтиков-идеалистов, воспитанных на поэзии в духе Жуковского, соотношение «поэзии» и «прозы» в рисунке «Вия». Конечно, именно поэтому «Вия» совершенно не понял Шевырев, который не мог не понять образного построения романтического типа, близкого ему, но который стал в тупик перед гоголевским сочетанием двух стихий в «Вие». Повесть вообще не понравилась Шевыреву, и он пишет: «В начале этой повести находится живая картина киевской бурсы и кочевой жизни бурсаков; но эта занимательная и яркая картина своею существенностью [т. е. реальностью] как-то не гармонирует с фантастическим содержанием продолжения».[56]

«гармонии» мысли, заключенной именно в этой дисгармонии, Шевырев не уразумел самой сути «Вия»? Между тем достаточно, кажется, обратить внимание хотя бы на имя героя этой повести, вспомнив, что имена у Гоголя всегда семантически значительны, чтобы увидеть, что в нем, в его «существенности», сведены в единстве и столкновении обе – это ведь как бы лексический парадокс, сталкивающий противоположное: с одной стороны, бытовое, весьма «прозаическое» Хома (не Фома, а по-народному, по-украински – Хома) – и Брут – высокогероическое имя – символ подвига свободы, возвышенной легенды («В них не найдут ни Брута, ни Риеги», или: «Он в Риме был бы », или: «Но Брут восстал вольнолюбивый», или: «Вот Кесарь – где же Брут?»). Любопытно, что Гоголь подчеркнул это столкновение несовместимых элементов тем, что рядом с именем имени, а «проза» быта – в прозвище (Горобець значит Воробей); но вместо героя свободы (Брут) – имя тирана Тиберия. Некоторым отзвуком этого же столкновения элементов звучит и обозначение третьего бурсака: «богослов Халява»; богослов, как ни говори, звучит серьезно и не без торжественности; ну а ведь значит либо сапожное голенище, либо пасть, хайло, либо неряха и дрянь-человек, либо даже непотребная женщина (все эти значения слова дает Даль).

«Вия» – точнее, в рукописном тексте его, не попавшем в печать при жизни Гоголя, – есть одно место, которое может помочь уточнить вопрос об оценке Гоголем обоих аспектов действительности, сомкнутых в истории Хомы Брута. В самом деле, казалось бы, «дневной», обыденный Хома весел, живет в свое удовольствие, и окружает его устойчивая, вкусная, уютная жизнь; наоборот, «ночная» жизнь Брута полна таинственных видений, ужаса, черных сил – и, наконец, приносит герою гибель.

Между тем такова лишь внешняя, иллюзорная оценка обоих этих аспектов бытия, оценка не Гоголя, а Хомы и его окружения, оценка, привычная для мира, плотно задавившего своей «земностью» высокое в человеке. И эту-то оценку разрушает Гоголь. Пусть жизнь Хомы весела, но это низменная жизнь «земности», это – холопство и скотство прежде всего. Пусть легенда, ворвавшаяся в жизнь бурсака и перевернувшая ее, мрачна, – она сверкает светом подлинно могучего существования. Она мрачна именно потому, что мрачна повесть об униженном достоинстве человека, потому что зло торжествует в мире, хотя и не может убить в нем добра. Когда сотник привел Хому в горницу, где лежало тело его дочери, – еще днем и в панском доме, а не в церкви, – бурсак взглянул на умершую; он увидел красавицу, но «в тех же самых чертах он видел что-то страшно-пронзительное. Он чувствовал, что душа его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг ».

Во всей повести это единственное место, где хотя бы мимолетно говорится о делах реальной социально-политической жизни, место в этом смысле неожиданное. Между тем оно не лишено существенной важности. Оно появляется в решающем, поворотном пункте рассказа, на переломе от преобладания «дневного» аспекта к «ночному», непосредственно перед началом основного мотива легенды – троекратного борения человека с темной силой. И оно мгновенно, но резко окрашивает это центральное место повести трагической мыслью «об угнетенном народе» (заметим торжественность и как бы «некрасовский» склад самих этих слов). А ведь эта возникшая из толпы трагическая песнь подрывает вихрь веселья, подобно тому как трагическая легенда подрывает веселость похождений Хомы у булочницы и т. п. («Хома Брут был нрава веселого…»)

– так сказать, методического права – придавать столь далеко идущее значение единичной фразе, брошенной в тексте повести, одному красочному пятну, почти раздражающе вторгшемуся в иную цветовую среду, если бы на такое толкование не уполномочивала нас сама манера Гоголя-художника. В самом деле, мы уже имели случаи убедиться при разборе повестей «Миргорода» и даже еще «Вечеров на хуторе» и мы сможем еще более отчетливо увидеть, рассматривая «Мертвые души», что Гоголь раскрывает глубокую идейную тему своего произведения не только и не столько в последовательности некой сюжетной дедукции, не столько в линейной вытянутости сюжетных посылок и выводов-следствий, как мы привыкли видеть это у романистов второй половины XIX столетия, сколько путем группировки деталей, сопоставления штрихов, дающих в совокупности единую и единовременно запечатлеваемую в сознании читателя картину.

– это только метафора). Сущность Рудина в значительной мере раскрывается именно в последовательности логически сцепленных между собою событий, вплоть до его уклонения от действия в решающую минуту его отношений с Натальей. Цепь событий, влекущих Обломова от детства в Обломовке к полному падению у вдовы Пшеницыной, – последовательна, логична, причинно-следственна, и в ней – суть романа. Но мы мало что извлечем из «Мертвых душ», если будем многозначительно умозаключать что-либо из последовательности событий – сначала, мол, Манилов, потом Коробочка и другие как бы повторяющиеся эпизоды. И мы мало уразумеем смысл «Тараса Бульбы» из логики последовательности битв (пожалуй, и логики особой здесь нет, а последовательность эту читатель легко забывает). Но весь блеск гениальной мысли Гоголя открывается перед читателем, следящим, как Гоголь кладет одну к другой краски, детали, штрихи, выстраивая в сложные и выразительные соотношения-рисунки черты действительности, охваченной как бы разом, единым взглядом.

Понятно, что в такой системе искусства даже отдельный штрих, если он резок и контрастно бросается в глаза, если он при этом поставлен в заметном месте произведения, – играет существенную идейную роль. И мысль об угнетенном народе, о поэзии народа, о силах блага и зла, борющихся в жизни, мысль о трагическом, серьезном, высоком, скорбно окрашенная мыслью о рабстве, губящем все высокое, должна прозвучать в «Вие» как высокое утверждение легенды, выражающей сущность человека, над ничтожной «земностью» рынка, бурсы и кабака, искажающей человека. Недаром ведь Гоголь счел нужным подчеркнуть в примечании к названию «Вия», что «вся эта повесть есть народное предание»; значит, в представлении Гоголя и в его изложении, легенда «Вия» – это высокое! Не вина Гоголя, если приведенный образ – «запел кто-нибудь песню об угнетенном народе» – не смог появиться в печати при его жизни; тогда, да и до самого последнего времени, это место печаталось так: «… запел кто-нибудь песню похоронную». Между тем вариант рукописи («об угнетенном народе») был приведен еще Н. С. Тихонравовым в примечаниях к его классическому изданию (М., 1889, т. I, стр. 696). Однако в основной текст «Вия» этот вариант, совершенно правильно признанный наиболее авторитетным, введен лишь академическим изданием Гоголя (т. II, 1937, редактор текста «Вия» – Б. М. Эйхенбаум), редакция которого признала замену («похоронную») цензурной.

Трагическое в самой своей глубокой сути столкновение высокого назначения человека и его «земности», задавившей в нем высокое, дано в «Вие» в фокусе одного центрального действующего лица, Хомы Брута, совмещающего и высокое и «земность». Это сближает «Вия» со «Старосветскими помещиками» и, наоборот, отделяет его от двух крупных повестей «Миргорода», поскольку там высокое и «земность» разошлись по разным образам и группам образов. Отсюда та особенность «Вия», которая отличает этот рассказ от ряда основных произведений Гоголя, а именно, так сказать, «одногеройность» его. В частности, именно «Тарас Бульба» и повесть о двух Иванах (как и «Ревизор», как и «Невский проспект», как и «Нос», как и «Мертвые души») в принципе своем «многогеройные» или даже «безгеройные» произведения.

В «Вие» центральная идейная проблема сборника сосредоточена в изображении судьбы человека, в «Тарасе Бульбе» – в образе и судьбе среды– по преимуществу представители ее разных планов (от переднего: Тарас, до заднего: вся масса запорожцев). Следует сказать, что русская литература к тому времени, когда Гоголь обратился к проблеме изображения среды как таковой, уже имела существенный опыт в данном направлении – в частности, опыт драматургический и одновременно сатирический. Гоголь 30-х годов, Гоголь – автор «Ревизора», разумеется, самым глубоким образом изучал этот опыт, слегка намеченный еще в «Недоросле» и гениально развернутый в негативной части «Горя от ума».

, Чацкий, но эта личность вступает в конфликт уже не просто с личностью, а со средой как социальной совокупностью. И Грибоедов, рисуя одного из двух борющихся в его пьесе противников, рисует как бы самое среду. Она дана у него своеобразно, как бы с помощью треугольника образов, вершина коего в облике Фамусова направлена на суфлера, а основание уходит за задник декорации в самую подлинную действительность, расположенную вокруг театрального здания, – далеко, на сотни верст. Главный представитель среды – Фамусов, немолодой человек, то есть человек уже сложившегося жизненного облика, несущий в своем образе образ уже целой жизни. Автор показывает его много, дает почти всю биографию его; пьеса происходит в его доме; мы видим его – центральная, активная фигура пьесы, и внешним образом дело выглядит так, как будто перед нами конфликт двух сил: Чацкий – против Фамусова с его окружением. Рядом с Фамусовым, как бы немного позади его, стоят два молодых человека – два кавалера его дочери, или иначе: его секретарь и чаемый жених его дочери – Молчалин и Скалозуб. Они пополняют образ Фамусова. За этими двумя стоит человек, которым уделено еще поменьше места, разработки, детализации; это – Загорецкий, Репетилов, Хлестова, двое Хрюминых, Наталья Дмитриевна, Тугоуховские, г-н N и г-н Д. За этой группой в человек стоит некое множество тех, кого на сцене нет, но о ком говорят в пьесе, которые плотно насыщают ее фон, вытесняются за пределы сцены, сидят в партере и в ложах, гуляют по Тверской, окружают театр; это, действительно, множество, начиная от тех, о ком вспоминает Чацкий в первом действии, и кончая теми, которых в изобилии определяет Репетилов в последнем.

В результате Фамусов и два молодых человека при нем становятся как бы выдвинувшимися вперед частицами единой массы (носительницы общественного зла). Нечто подобное – в построении «Тараса Бульбы» (разумеется, речь здесь идет не о «заимствовании», а о преемстве и развитии традиции), несмотря на то, что у Гоголя здесь не «коллектив зла», а «коллектив блага» и, что значительно важнее, – у него коллектив вступает в борьбу не с личностью, а тоже с общим, с укладом.

У Гоголя впереди Тарас (тоже пожилой человек – по тем же, вероятно, основаниям); рядом с ним, одесную и ошуюю, и за ним – двое молодых людей: Остап и Андрий. За ними – несколько казаков, более или менее охарактеризованных и действующих (кошевой Кирдюг, Кукубенко, Бовдюг, Мосий Шило, Степан Гуска, Товкач); за ними множество мелькающих с той или иной все-таки характеризующей чертой, – от казака, лежащего поперек дороги при въезде в Сечь, Фомы с подбитым глазом, казака, пляшущего и пропивающего все, что скинет с себя, – через всю повесть; за ними большое множество только называемых – от второй главы до конца, целые ряды имен: Печерица, Козолуп, Долото, Густый, Ремень и др. – или Череватый, Покотыполе, Лемиш, Прокопович Хома, и т. д., и т. д. И за всем этим – весь народ, «все запорожцы, сколько их ни было». И опять Тарас с сыновьями становятся в этом построении лишь представителями массы, среды, «добрыми козаками» и даже командирами (и Тарас и Остап), но не личностями, интересующими автора как таковые, как индивидуальности.

«Тарасе Бульбе» и в «Горе от ума» не может быть; существенны здесь не аналогии, а пути развития искусства русского реализма, вышедшего из недр романтизма начала века. Сюжетное же построение уже потому здесь не имеет ничего общего, что сюжет «Тараса Бульбы» в значительной мере движется контрастным путем двух братьев, из которых один, Остап, остается верен началам своей Сечи, а другой, Андрий, изменяет ей ради страсти, то есть, конечно, ради начала личного, индивидуалистического, эгоистического, ради того, воплощенным отрицанием чего является гоголевская Сечь.

Нельзя недооценивать значение сюжетных линий Остапа и Андрия в общем идейном построении и звучании повести. Нельзя не видеть и того, что противопоставление характеров обоих братьев дано Гоголем еще с начала повести в несколько романтических тонах, как роковая заданность личных черт, присущих обоим им изначально, от рождения. Тем не менее метод возведения черт личности к общему среды и здесь налицо. Оба юноши – казаки, сечевики, оба принадлежат эпическому миру могучего, свободного, прекрасного человека. Поэтому и Андрий в самом своем преступлении великолепен силой своей могучей страсти, своей легендарной красотой, цельностью и мощью натуры.

Таким образом в Андрии как бы столкнулись две среды, – среда Сечи делает его фигурой эпически могучей, среда польского панства (ср. варшавскую толпу) делает его из героя изменником, который должен погибнуть от руки отца; причем в этом своем аспекте, попадая в орбиту городской дробленой сословной цивилизации, облик Андрия приобретает черты, контрастные облику запорожцев; они свободны во всем – он становится рабом страсти и женщины; они – суровые мужи, он вдруг предстает кокетливым селадоном (описание его внешности во время вылазки из Дубна – и «бойчее», и «красивее», и волосы летят «из-под медной его шапки», и дорогой шитый шарф красавицы повязан на руке).

«бабы», да еще кокетливой, – как только он попал в орбиту страсти, влекущей его от суровой простоты казачьих нравов: «… дочь воеводы… надела ему на голову свою блистательную диадему, повесила на губы ему серьги и накинула на него кисейную прозрачную шемизетку с фестонами, вышитыми золотом…» Следовательно, гибель Андрия, нравственная гибель его («И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства!») есть тоже проявление законов среды, как и величие Тараса, Остапа, Кукубенки, Мосия Шила и других им подобных. При этом весьма существенно, что самое отношение между персонажем и средою здесь иное, чем было у Пушкина и чем – по принципам Пушкина – оно укрепится как традиция реализма XIX столетия.

– как причина данного характера персонажа. Здесь, у Гоголя, в «Тарасе Бульбе», да и в других повестях, персонаж и есть сама среда, он равен ей, он ничем не отделен от нее и потому слит с нею. И у Пушкина и, в гораздо более развитом виде, у русских прозаиков 1850-1870-х годов герой отделен от среды уже тем, что ему сообщен сложный психологический рисунок, что автор внимательно вглядывается в его душу, усматривает в ней множество оттенков, дробных движений и т. д. и повествует обо всем этом читателю. А о среде, о людях, образующих ее, автор говорит лишь суммарно, в общих чертах и не погружаясь в душу (ср. подход к Онегину и ко всем Фляновым, Петушковым и др.; или – подход к Печорину и к «водяному обществу» и т. п.).

Таким же образом и поступки, внешние черты, быт, поведение и т. д. героя-личности в данной системе даны подробно и дробно, а среды – опять общо. И это отделяет личность от среды, то есть является естественным (хоть и невольным) проявлением метода мысли, миропонимания, выводящего личность из среды, частное из конкретно-общего, личное из общественного, но и отделяющего первое от второго.

– по преимуществу количественное, а не качественное. Ни особым психологическим анализом, ни особым рисунком внешности, ни бытовой детализацией изображение Остапа не отличается от изображения Кукубенки. Просто об Остапе говорится больше, чем о Кукубенке, больше, но не иначе. Так Остап или Тарас становятся представителями – и в сознании читателя – могла бы развернуться в такую же эпопею, как и история Тараса Бульбы. Тарас оказывается как бы лишь условным фокусом общей картины, но почти о каждом казаке можно было бы рассказать историю, столь же значительную, и общие контуры всех таких историй были бы те же, что и истории Тараса. Герой становится не столько индивидуальным – хоть и типическим – случаем, сколько одним из кусков единства общества равных, эталоном среды, не выделенным из нее. И здесь выступает стремление к стихийной эгалитарности, то самое, что образовало утопию Сечи, выступает идея целостного, недифференцированного коллектива, которая воплотилась в образах запорожского войска, – стремление и идея, явно демократические, направленные против «цивилизации» феодалов и капиталистов одновременно, прогрессивные в те годы, но в то же время стихийные, не лишенные некой массовой «толпности», некоего «мужицкого» нигилизма и в то же время патриархального деревенского морализма.

Примечания

«Тараса Бульбы» (трагедии) и повести о двух Иванах (комедии), великолепно развернутом в статье Белинского о «Горе от ума»?

(25) С. А. Венгеров– в «Русском богатстве», 1902.) Ср. с этим – в речи С. А. Муромцева на гоголевском торжестве в Москве в 1909 году: «Его талант с особенным вниманием сосредоточивается на групповом, на массовом, на стихийном», или: «Не человек сам по себе в полноте его индивидуальных качеств, но человек как носитель данного уклада, как участник данного события, как выразитель общественного настроения – таков преимущественный предмет художественной переработки Гоголя» («Гоголевские дни в Москве». Общество любителей российской словесности», М., 1909, стр. 112).

Тараса Бульбу образом чуть ли не отталкивающим и, во всяком случае, им, критикам, неприятным. Отсюда странное на первый взгляд понимание Тараса как бандита в статьях Мериме, который, видимо, воспринял повесть Гоголя в ряду драм, поэм и повестей о романтических разбойниках и сокрушался по поводу антигосударственного, дикого и безобразного, по его мнению, поведения бандита Бульбы. Отсюда же и не менее дикое восприятие Тараса Бульбы как помещика-феодала, угнетателя, высказанное Н. И. Коробкой, прародителем вульгарно-социологических кривотолкователей Гоголя (Н. И. Коробка. Гоголь. – «История русской литературы XIX века», под ред. Д. Н. Овсянико-Куликовского, т. II, М., 1915). Такого рода взгляды доказывают только, что, истолковывая образ Тараса как привычный для сознания читателя-индивидуалиста образ личного характера, нельзя не впасть в нелепейшие ошибки. Самая крайность разногласий подобных толкований, – от бандита до крупного помещика, – обнаруживает, что они построены на песке.

(27) А. . Мастерство Гоголя, 1934, стр. 17–18.

(28) Эту цитату из рассказа Кукольника привел И. Каманин в статье «Научные и литературные произведения Н. В. Гоголя по истории Малороссии». – «Памяти Гоголя». Сборник под ред. Н. П. Дашкевича, Киев, 1902, стр. 124. И. Каманин при этом ошибочно привел название рассказа Кукольника.

(29) Даже Нестор Котляревский (в книге «Гоголь», 1915) говорил о том, что «Тарас Бульба» «остается романтической грезой, а не живой повестью о былом».

«Эта книга не имеет никаких претензий на историчность – разве только в том отношении, чтобы нарисовать, с известной осведомленностью и добросовестностью, но только исключительно попутно, беглыми очерками, состояние нравов, верований, законов, искусств, в общем – цивилизации XV века. В конце концов, главное в книге не в этом. Если у нее и есть какое-то достоинство, оно в том, что это – создание воображения, причуды, фантазии» .

(31) Ср. у Сумарокова о «складе» травестийных поэм: «Или нам бурлака Енеем представляет, Являя рыцарьми буянов, забияк… Робенка баба бьет – то гневная Юнона. Плетень вокруг гумна – то стены Илиона…» («Епистола о стихотворстве»).

(32) Об этом писал уже Н. С. Тихонравов, комментируя текст повести.

«ужасных» мотивов и в первой редакции мало, и они не определяют окраски повести.

(34) Этот же смысл имеет сценка в первой редакции повести; во время рады кошевой зовет обратно на Сечь. Запорожцы хотят остаться:

«Мы не хотим идти на Сечу! Мы остаемся здесь!» – кричала толпа.

«Что вы? сдурели? Я вас, чертовы дети, перевяжу всех».

«Какую он может иметь власть? – сказал Тарас, обращаясь к запорожцам. – Мы – вольные козаки!»

«А что ж? Мы вольные козаки!» – говорили запорожцы.

«Дам я вам вольных! Вы где вольные? На Сече. Вот там вы вольные! Там вы можете снять с меня достоинство, связать меня и убить, и все, что хотите; а тут вы ни слова. Знаете ли вы, что такое военное право? А ты что тут заводишь бунт?» – сказал он, обращаясь к Бульбе».

– мысль о том, что казаки в Сечи – народ-господин, а под Дубном – войско, подчиненное военачальнику. Во второй редакции – мысль о том, что казаки на раде – народ-господин, а в бою войско, подчиненное военачальнику. В принципе, конечно, разницы нет.

«Но у последнего подлюки, каков ни есть, потерявшего имя человека в низкопоклонничестве, есть и у него – будь только он русского рода, а не какая чуждая примесь, – есть чувство в душе…» Может быть, Гоголь вспомнил Фонвизина, Кюхельбекера, Пестеля и многих других – и устыдился.

(36) Курсив Гоголя. – Ред.

(37) М. Цявловский– «Новый мир», 1937, январь, стр. 288.

(38) Заметим это «ветхими», стилистически поднимающее даже лоскутья.

(39) «Литературный музеум. Цензурные материалы», I (1921), под ред. А. С. Николаева и Ю. Г. Оксмана, стр. 95–96 (мнение цензора Ржевского).

(40) Курсив Герцена. – Г. Г.

. Полное собрание сочинений и писем, т. VII, 1917, стр. 371–373.

(42) М. К. . Декабристская фольклористика. – «Вестник Ленинградского университета», 1948, № 1, стр. 81.

(44) Удачно привлекает эту цитату, например, С. Машинский в указанном сочинении, стр. 61.

«Арабески» Гоголя», к сожалению, еще не напечатанной.

(46) Доклад А. Х. Бенкендорфа Николаю I от 2 февраля 1842 года о Гоголе. – М. Лемке–1855 гг., стр. 135.

Ленин. Сочинения, т. 18, стр. 286.

(48) Это многоточие в тексте Анненкова многозначительно: оно явно намекает на то, что тут можно бы и должно бы сказать еще немало, да нельзя; а может быть, и в самом деле здесь была цензурная купюра, на которую как бы указывает многоточие.

(50) «Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года». – П. В. Анненков. Литературные воспоминания. Под ред. Б. М. Эйхенбаума. Л., 1928, стр. 59.

«и проч.» после «примирения» – явно скрывающее нечто вроде примирения с общественной действительностью, неправдой, рабством и др. в таком роде, вообще – «намеки» на реакционность.

«Пошлость» – здесь, конечно, цензурная замена других, непосредственно политических понятий.

(53) Это «в основании», пожалуй, важнее всего. Ясно, что основанием

(54) Указ. соч., стр. 64.

«Вие»: «Ветер пошел по церкви от слов, и послышался шум, как бы от множества летящих крыл. Он слышал, как бились крыльями в стекла церковных окон и в железные рамы, как царапали с визгом когтями по железу и как несметная сила громила в двери и хотела вломиться. Сильно у него билось все время сердце; зажмурив глаза, все читал он заклятья и молитвы. Наконец вдруг что-то засвистало вдали; это был отдаленный крик петуха». Ср. с этим, например:

И в перву ночь от свеч веселый блеск,
… к полночи за вратами
Ужасный вой, ужасный шум и треск;
И слышалось: гремят цепями.

  …запел петух…
В другую ночь от свеч темнее свет…
И снова рев, и шум, и треск у врат;
Грызут замок, в затворы рвутся;

и т. д.

(56) Рецензия С. Шевырева на «Миргород». – «Московский наблюдатель», 1835, ч. 1, стр. 410.

Разделы сайта: