Гиппиус В.: Гоголь
XI. Третья идиллия

XI

Третья идиллия

После вторичного приезда в Россию в 1841—1842 году Гоголь оставляет ее на целых шесть лет, оставляет в состоянии тяжелого душевного кризиса, усиленного и внешними причинами — тяжелой борьбой с «азиатской цензурой». Морализм, выросший из повышенного личного самосознания, начинает все больше обращаться на самого себя, на свое «душевное воспитание» — выражение, произнесенное в 1842 году и с тех пор ставшее любимым. Одновременно увеличивается опыт личной связи с людьми, происходят новые сближения — с Языковым, Смирновой, Александром Петровичем Толстым, старушкой Шереметевой, которая называла себя духовной матерью Гоголя, семьей Вьельгорских (с особенной нежностью относится Гоголь к Анне Вьельгорской, на которой, по не вполне достоверному рассказу, впоследствии в 1848 или 1850-м думал жениться). Эстетическое обаяние Рима для Гоголя уже померкло, он и живет не столько в Риме, сколько в разных городах Германии, в Остенде и др. местах — правда, с лечебными целями, но, как видно, без большого сожаления: даже возвращаясь в Италию, выбирает Неаполь, а не Рим. Эстетизм был Гоголем уже вполне изжит, личный индивидуализм принял форму моралистическую, от морализма Гоголь идет к религии, идет неуверенными шагами, перебоями от надежды к отчаянному сознанию неудач, сначала (особенно в 1843 году), подбадривая и как бы гипнотизируя себя чтением ортодоксально-христианской литературы, позже — с конца 1844-го уже усматривая и в своем личном опыте что-то достигнутое. На этом пути Гоголь постепенно преодолевал недавний личный индивидуализм — но путь его не был прямым, подымались новые волны самомнения, довольства достигнутым, и писатель, мечтавший воспитываться сам, — вновь и вновь начинает считать себя вправе воспитывать других. Подробности религиозной эволюции Гоголя не входят в задачу этой книги, как не входит и изучение его душевной болезни, интерес к которой, по верному замечанию одного исследователя (Зн.), усложняет, а не упрощает задачу биографа. Несомненно только, что мучительные меланхолические состояния, вызванные органическими причинами, создавали в сознании Гоголя впечатление мрака, который должен быть побежден светом, и что этот свет Гоголь видел в религии. Резкого перелома в жизни Гоголя не было — была эволюция, но только с первой половины 40-х годов можно говорить о религиозном в тесном смысле слова периоде жизни Гоголя.

Новым осложнением были тяжелые болезни в 1845 году и 1846 году. Выздоровления свои Гоголь опять, как в 1840 году — считает чудесным исцелением, и это вновь поднимает в нем волны личной гордости, вновь убеждает в своем избранничестве, в своем праве учить, заставляет считать свое «душевное воспитание» оконченным, возвращает на путь морализма. Гоголь уехал из России с двумя замыслами — замыслом окончания «Мертвых душ» и замыслом паломничества в Иерусалим. Они в его сознании перебивают друг друга: одно представляется необходимым условием другого, с тем и другим связывается надежда на какой-то новый этап внутренней жизни, когда итоги предыдущему уже будут подведены. Морализм окрашивал с самого начала замысел продолжения «Мертвых душ», но теперь, в 1845 году, в год нового обострения морализма, замысел этот совершенно видоизменяется. Моральный подвиг должен заключаться в том, чтобы показать людям не отвратительное, как это делал Гоголь во всем своем творчестве, включая и первую часть «Мертвых душ», и не прекрасное, а пути к прекрасному. В той редакции второй части «Мертвых душ», которая писалась с конца 1843 до начала 1845 года, этого задания еще не было. И вот, по-видимому, в то же решительное для Гоголя лето 1845 года начатый труд сжигается — и, по позднейшему объяснению Гоголя, именно за то, что пути к прекрасному оставались не раскрыты. О погибших главах мы ничего не знаем 107, но после этого сожжения «Мертв. души» должны строиться иначе. Должны, но когда это будет? Еще до сожжения «Мертв. душ», может быть, в страхе, что смерть вообще прервет его работу, Гоголь задумывает «небольшое произведение и нешумное по названию в отношении к нынешнему свету, но нужное для многих». План этот на время остается в тени, но Гоголь вернулся к нему, когда после выздоровления в 1845 году от болезни «вообразил себе... » (П. IV, 199) и начал торопить наступление нового этапа, начало которого представлял себе в Иерусалиме, куда раньше мечтал явиться, окончив свой труд над «Мертв. душами». «Видя, что еще не скоро совладаю я с моими «Мертвыми душами», — писал он Аксакову, — я поспешил заговорить о тех вопросах, которые меня занимали и которые готовился развить или создать в живых образах и лицах» (П. IV, 66). Так возникла ровно через год после сожжения «Мертвых душ» нешумная по названию, но неожиданно шумная по своей судьбе книга «Выбранные места из переписки с друзьями».

Никакой «перепиской с друзьями» Гоголь в этой книге не пользовался, только очень немногие статьи варьируют отдельные мысли, раньше вошедшие в действительные письма. Это чисто литературное произведение — ряд статей, которым — и то не всем — придана лишь форма писем, иногда к реальным, а иногда к мнимым адресатам. Как литературное произведение, она имеет за собой в прошлом определенные традиции, пока еще не установленные 108. Стиль ее — тот же патетический гоголевский стиль, который намечался уже в «Страшной мести» и оформился в «Мертвых душах», — с наклонностью к ритмическим периодам и своеобразному порядку слов, который не редок и в патетических местах гоголевских писем, и кажется или непосредственной стилизацией библейского синтаксиса, или стилизацией его стилизаций. Отвлеченная тема требовала не обилия образов, как было в художественной прозе, а сухости и простоты, а это в соединении с торжественной ритмикой и фразеологией иногда производит впечатление бескровной риторики. Это, вероятно, и бросилось в глаза Белинскому, когда он писал, что Гоголя оставил «ум и », имея в виду не только существо, но и стиль книги.

Переписка с друзьями — для читателей, проглядевших моралистические намеки «Шинели», «Мертв. душ» и «Театр. разъезда» и не имевших понятия о дальнейшей эволюции Гоголя, была полной неожиданностью. От него ждали юмористических произведений, пронесся слух о каком-то «Дневнике русского генерала в Италии», будто бы написанном и очень смешном — и вдруг появился сборник покаяний, наставлений и прорицаний. С Гоголем, автором «Записок сумасшедшего», «Ревизора» и «Мертвых душ», привыкли соединять представление об общественном обличителе — и вдруг появляется защита самодержавия и даже крепостничества. Современники вправе были негодовать на эту неожиданную для них измену общественному делу; при историческом изучении она перестает казаться неожиданной и обнаруживается ее связь со всем его не только личным, но и творческим путем. Больше того — из сознания этой связи книга и возникла.

«Переписка» не была для Гоголя полной душевной исповедью. Как ни переоценивал Гоголь в период создания книги своих достижений «высших степеней», он, однако, при всей своей тогдашней самонадеянности не взялся быть для всей России тем, чем хотел быть в личной жизни для некоторых личных друзей (Смирновой, Вьельгорской) — учителем религии. Он удовольствовался ролью учителя нравственности, правда, включившей в себя и эстетику, и социологию, и политику, и только кое в чем — в страницах лирически-возбужденных и близких к отчаянию больше, чем в страницах самоуверенно дидактических, отразил то, что волновало его в недавнее время. В общем она была связана скорее с его вчерашним, чем с сегодняшним днем.

«необходимости исхода из этого страшного сборища человеческих уродов, необходимость примирения». Эта задача, которой определился новый замысел «Мертвых душ», ставится и в «Переписке с друзьями». В одной статье ее это высказано прямо: «Безделицу позабыли: позабыли, что пути и дороги к этому светлому будущему сокрыты именно в этом темном и запутанном настоящем... Введите же меня в познание настоящего. Не смущайтесь мерзостями и подавайте мне всякую мерзость... ...» (Т. IV, 11). Когда будут найдены «исходы из мерзости» — исполнится то, что Гоголь называл своим «душевным делом». В другом месте сказано — «герои мои еще не отделились вполне от меня самого... но я не люблю моих мерзостей и не держу их руку, как мои герои... » — но этого ему мало. Задача отделываться от собственных мерзостей, гиперболически изображая их в своих героях, сменяется новой — задачей психологического учета всех добрых и злых возможностей как в себе, так и в героях. Прежний мир уродов пересматривается и переоценивается.

Главная «мерзость», обличенная в «Ревизоре», — взяточничество; здесь за Гоголем давняя традиция, уводящая в 18 век, к Сумарокову и Новикову. Но уже к 1842 г. относится толкование «Ревизора» с попыткой оправдания городничего. Городничий не дурен от природы, он только слаб перед соблазнами жизни и среды: «ему некогда ... злобного желанья притеснять в нем нет... » (Т. VI, 257). В 1844 году Гоголь советует сыновьям Аксакова «относиться снисходительнее к взяточникам», «иногда они бывают не совсем дурные люди, даже такие, которых может подвигнуть доброе увещание» (П. II, 565). В «Переписке» Гоголь уже доискивается причин взяточничества и видит его в расточительности жен. Этот частный случай обобщается: виноваты вообще все окружающие, все «хорошие» тем, что оттолкнули «подлых» — «может быть, иной совсем был не рожден бесчестным человеком... может быть, одной капли любви к нему было достаточно для того, чтобы возвратить его на прямой путь» (Т. IV, 216). Словом, «нет в мире виноватых». Нет виноватых, потому что нет правых: все виноваты равно в зле, потому что не хотят с ним бороться. «На битву мы призваны», — восклицает Гоголь, но эта битва представляется ему, как впоследствии Толстому, делом воздействия на каждого отдельного человека. Он наивно верит в силу моралистического убеждения даже для искоренения социальных бедствий. Стоит сказать «честному, но близорукому богачу», что его богатство соблазняет других, нарисовать перед ним картину голода, и «дыбом поднимется у него волос». Стоит объяснить модницам, что они вызывают взятки, и «им не пойдет на ум какая-нибудь шляпка или модное платье».

Люди, недавние «уроды» — в существе своем оказываются хороши, это хорошее надо уметь обнаружить, нужно «в уроде почувствовать идеал того, чего карикатурой стал урод» (Т. IV, 113). Все должны взяться за дело всеобщего исправления. Женщина должна ободрить, исправить и направить мужа, помещик — крестьянина, начальник — подчиненных, писатель — читателей. Эта работа должна принести плоды, потому что в каждом «уроде» есть добро или искаженное добро, или и то и другое вместе: «Если вы узнаете плута не только как плута, но и как человека вместе, если вы узнаете все душевные его силы, данные ему на добро и которые он поворотил вовсе не употребил, тогда вы сумеете так попрекнуть его им же самим, что он не найдет себе места, куда ему укрыться от самого же себя... и тогда только вы почувствуете, как благородна плуте». Рядом с «благородным плутом» Гоголь называет другое подобное же сочетание контрастов — «честный взяточник» (П. III, 370). Особенное значение в гоголевской теории и практике исправления имеет обращение к добру искаженных качеств. То, что он говорит о театре, относится и к человеческой психологии. «Друг мой, мы призваны в мир не затем, чтобы истреблять и разрушать, но... все направлять к добру — даже и то, что уже испортил человек и обратил во зло». В этой идее не отрицания, а преображения мира уродов — корни гоголевской этики, социологии и политики. Этика — вся построена на переоценке «задоров». — задор значительного лица, Барсукова, директора из «Записок сумасшедшего», городничего — оказывается полезным «подстрекающим орудием», которое только «огадил человек» (П. II, 573). В статье об Одиссее одним из знамений времени названа «безотчетная жажда быть не тем, чем есть, может быть, происшедшая из прекрасного источника ». Такие прекрасные источники хочет найти Гоголь по отношению к каждой «мерзости», если она не сводится к одной физиологии.

Страсть к наживе — плутовством, скряжничеством, Гоголь возводит тоже к «прекрасному источнику»: энергии, практической предприимчивости, любви к разумному, упорядоченному домостроению. Эти качества играют огромную роль в той идиллии исправленного мира уродов, которая рисовалась воображению Гоголя, и потому он с особой настойчивостью ищет этот «прекрасный источник» в своих недавних героях. В набросках к «Мертвым душам» есть указание на такую переоценку. «Он (Чичиков) даже и не задумался над тем, отчего это так, что Манилов, по природе добрый, даже благородный, бесплодно прожил в деревне... а плут Собакевич, уж вовсе не благородный по духу и чувствам, однако ж, не разорил мужиков, не допустил их быть ни пьяницами, ни праздношатайками и от чего коллежская регистраторша Коробочка, не читавшая и книг никаких, кроме часослова, да и то еще с грехом пополам, не выучась никаким изящным искусствам, кроме разве гадания на картах, умела, , наполнить рублевиками сундучки и коробочки, и сделать это так, что порядок, какой он там себе ни был, на деревне все-таки уцелел: души в ломбард не заложены, а церковь, хоть и небогатая была, поддержана» (Т. VII, 444). Ясно, что искаженное добро в Собакевиче и Коробочке Гоголь ценит больше, чем в Манилове, хотя отмечает и в нем (доброта, благородство). Возрождение Чичикова — по замыслу второй части, где оно намечается, и третьей, где, по-видимому, должно было завершиться — мыслится именно в этом плане: он, а может быть, и Плюшкин 109— «и, может быть, в сем самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес. И еще тайна, почему сей образ предстал в ныне являющейся на свет поэме». Тайну эту мы понемногу начинаем разгадывать.

Гоголь уже давно мечтал оттенить мир уродов идеалом «прекрасного человека», «богатыря». Он нашел такого богатыря в прошлом, когда создавал «Тараса Бульбу», но уже в I части «Мертвых душ» пробивается мечта о богатыре современном, о «муже, одаренном божескими доблестями». «Здесь ли, в тебе ли (Руси) не родиться беспредельной мысли, когда ты сама без конца? Здесь ли не быть богатырю» Это мечта. Она же звучит в статье о поэзии, писавшейся, по признанию Гоголя, «в три эпохи» — в замечаниях о гиперболизме Державина: «Недоумевает ум решить, откуда взялся в нем этот гиперболический размах его речи. Остаток ли это нашего сказочного русского богатырства носится до сих пор над нашею землею, прообразуя что-то высшее, нас ожидающее?..» Но в той же «Переписке с друзьями» есть строки, выдающие новое отношение к образу «богатыря». Это — второе письмо о «Мертвых душах», посвященное истолкованию, а в сущности — переоценке недавней славянофильской мечты 110. Болезненная тоска и исступленные пророчества сменились моралистическим дидактизмом: «В России теперь на каждом шагу можно сделаться богатырем. Всякое звание и место требует богатырства. Каждый из нас опозорил до того святыню своего звания и места, что нужно богатырских сил на то, чтобы вознести его на законную высоту». Богатырь в этом новом понимании должен не затмить собою уродов, а сам возникнуть из мира уродов, в бюрократическом департаменте. Будничное уродство определялось задорами, будничное богатырство должно исходить из тех же, но уже преображенных задоров. Если в центре сатиры был Чичиков, то в центре идиллии должен оказаться тот же Чичиков.

в общем преодолевавшаяся в годы эстетического и при зарождении моралистического сознания, когда притяжения к почве переживались как временное бегство от самого себя. Теперь Гоголь создает свою третью идиллию, рисует идиллическую домашнюю, социальную и политическую жизнь морально преображенных людей. Здесь он уже сознательно возвращается на старую старосветскую почву, в старую традицию, делает идеализированный старосветский хутор — крепостью в борьбе со злом. Он не только возвращается к традиции, но дает этому возвращению идеологическое обоснование. И это — в годы усиленного чтения аскетической литературы, которая, казалось бы, должна была толкать Гоголя к отрицанию, а не к идеализации материального благополучия. Социальная традиция оказалась властнее всех других, хотя надо помнить, что традиции социальной соответствовала и особая тоже литературная традиция, а также, что «Переписка» не во всем была последним моментом гоголевской идеологии.

Итак, новый, уже не сказочный, а будничный «богатырь» должен быть идеализированным хозяином«душевное хозяйство», которое он считает возможным только на основе «домашнего хозяйства», устанавливая эту связь в статье, самое название которой разъясняет авторские задания: «Чем может быть жена для мужа в простом, домашнем быту при нынешнем ». По мысли Гоголя, рецепт его должен быть современен и общедоступен, и он не подозревал, что создает новую утопию. Педагогизм этой статьи, где регламентация домашней жизни исподволь подготовляет преодоление задоров (совет делить деньги на знаменитые семь куч и «обрезывать себя в расходах по каждой куче», чтобы оставался остаток для бедных), находит соответствие в действительной переписке Гоголя за те же годы. Сестрам и друзьям он часто дает советы, как упорядочить время, образ жизни, ведение хозяйства, все в той же надежде на легчайший и вернейший путь к преображению личной жизни. Но обращение к жене-хозяйке с призывом и поддерживать домашний порядок, и ободрять слабовольного мужа — имеет особое значение. Необходимым условием материального благополучия для обывательского «низшего круга» была бабенка; мечты о ней и для Яичницы, и для Подкслесина, и для Чичикова неразлучны с мечтой об уюте вообще. Преображенному домашнему уюту должна соответствовать и преображенная бабенка — идеальная домоправительница.

111 последовала идеализация богатства. Уже при защите и проповеди домостроения предполагается возможность богатства. Как ни рекомендуется здесь спасительная бережливость с расчетом на остатки для бедных — все же считаются вполне законными траты на «перемену мебели, покупку нового экипажа», и самым скромным образом жизни признается «иметь не больше одной кареты и пары лошадей... четырех блюд за столом». От идеального домостроения к богатству совершенно незаметно приходит и гоголевский Костанжогло, а Муразов в той же второй части «Мертвых душ», где должны быть показаны «пути к прекрасному», — идеальный богач. В записной книжке Гоголя за 1846 год есть такой отрывок (Т. VI, 525): «Богатые, прежде всего помните, что вы владеете страшным даром. Вспомните евангельское правило о том, как опасны богатства и как трудно спасение для богатого. Но вам даны, вы не имеете права отказаться. Вы должны помнить, что вы управители у бога». При поверхностном взгляде это — проповедь отречения, но на самом деле — оправдание богатства. Здесь Гоголь не только в своих целях подбирает из евангельских примеров то, что ему удобнее, но и подобранному дает произвольное толкование, вроде «вы не имеете права отказаться». Это обоснование богатства осталось в записной книжке Гоголя; в свою книгу, в статью «Русский помещик», он включил другое, где «В которую деревню заглянула только христианская жизнь, там мужики лопатами гребут серебро». Но и здесь неразборчиво привлекаются к делу евангельские слова («сия вся вам приложится»), которые говорят вовсе не о серебре, сгребаемом лопатами.

Еще одна ступень — и идеализация всякого хозяйства вызывает идеализацию помещичьего рабовладельческого хозяйства. Переход этот совершился для Гоголя совершенно безболезненно; как ни странно, главным основанием гоголевской защиты крепостничества была налаженность шаблона, стройность системы; в крепостном строе он видел прежде всего хозяйство«не разорили крестьян». Дидактический морализм тоже находит здесь применение: помещик должен быть центром, откуда исходит личное влияние, каждый помещик может «возродить» к лучшей жизни крестьян. Наконец, уже раз ступив на путь не отрицания, а преображения того, что есть — Гоголь последовательно должен был делать шаг за шагом: подход к социальному строю был предрешен общей тенденцией его моралистической системы утопии и теми влияниями среды и традиции, которыми она определялась: дальше они проступают только с большей резкостью. Гоголю оставалось одно — подвести и здесь религиозную основу, и он это делает с особенной на этот раз неразборчивостью. «Русскому помещику» дается наставление, которым должен был возмутиться самый умеренный либерализм: «Скажи им... что потому ты заставляешь их трудиться, что богом поведено человеку трудом и потом снискивать себе хлеб... И все, что ни скажешь, подкрепи тут же словами св. писания, покажи им пальцем и самые буквы, которыми это написано: каждого перед тем перекреститься» и т. д. Теперь Гоголь взывает уже не к смыслу, а к букве слов, благо перед ним мужики, а с ними чиниться нечего. Но и смысл приводимого текста имеет в русской литературе свою историю. Еще сатира 18 века высмеивала помещиков, которые думают, «что крестьяне не суть человеки» и «что точно о крестьянах сказано: в поте лица твоего снеси хлеб твой» (Трутень. 1769, л. 23—24). Гоголь и не подозревал, что толкует Библию в духе Новиковского-Безрассуда, говоря, что трудиться в поте лица должны именно — только заставлять их.

«душевным хозяйством» и во имя «хозяйства небесного». То же равновесие требуется от помещичьего хозяйства во имя требований «небесного помещика» (этот очень характерный для Гоголя образ взят из отрывка «Помещики»). Но помещика Гоголь заставляет заботиться не только о своем «душевном хозяйстве», а о душевном хозяйстве всех ему подвластных; заставляет его руководить местным «своим» священником и являться как бы высшей местной духовной властью; эта своеобразная теократическая идея изложена во всех подробностях, которые испуганная цензура исключила (священник должен не только выбирать проповеди по указанию помещика, но и сопровождать его на работах «в качестве помощника»). Намек на то же до Гоголя дал еще Карамзин в своей реакционной идиллии «Письмо сельского жителя», и не случайно имя Карамзина появляется в «Переписке» и позже в авторской исповеди: идея же заботы помещика о «земном хозяйстве» крестьян, об исполнении помещиком своего долга была далеко не новой в русской литературе. Кроме Карамзина найдем ее у Марлинского в рассказе «Испытание» 1830 г., где светская героиня бросает свет и следует за женихом в деревню, чтобы облегчать участь крестьян, у Булгарина, изобразившего в «Иване Выжигине» 1829 г. идеального помещика Россиянинова, у Пушкина в его неоконченном романе в письмах 112. Смертельным ударом этим наивным мечтаниям об усовершенствовании крепостного строя изнутри было «Утро помещика» Льва Толстого. Но Гоголь не просто воспринимает традиционную (в основе сентиментальную) тему, но включает эту тему в более общую — о превращении всех данных форм жизни от малых до больших, посредством моралистических усилий, в форму, которую он мыслил как идеальную. В результате создается фантастическая утопия 113 вроде тех картин «золотого века», о возвращении к которому мечтали сентименталисты. Гоголь не говорит прямо о золотом веке, но, в сущности, мыслит то же, указывая современности, как на идеал, на патриархальные отношения Одиссеи. Помещику он прямо дает заповедь — «будь патриархом»: патриархальный помещик должен быть наставником, проповедником, судьей («Сельский суд и расправа»). В том же патриархальном плане хочет он построить и государственную жизнь.

Еще в 1837 году Гоголь хорошо знал, «что такое все советники, начиная от титулярных и до действительных тайных», и если по цензурным соображениям свой мир уродов населял больше уездными чиновниками и только с осторожностью более «значительными лицами», то в записных книжках 1841—1842 гг. подробно перечисляет «взятки прокурора», «взятки губернатора» и всевозможные «маски, надеваемые губернатором» (Т. VI, 492). Это реальная Россия, но Гоголю надо нарисовать идиллию, и он ее рисует. Идеальным помещикам в его идиллии соответствуют идеальные чиновники, взявшие «должность» для спасения своей души в своей земле. «На корабле своей должности, службы должен теперь всяк из нас выноситься из омута. Служить же теперь должен из нас всяк не так, как бы служил он в прежней России, но в другом, небесном государстве, главой которого уже сам Христос» («Страхи и ужасы России»). Но это идеальное «небесное государство» мыслится в тех же, уже готовых формах николаевского бюрократизма, их Гоголь мечтает не переделать, а преобразить изнутри, он даже изумляется «организму управления губерний», «мудрости учредителей», но при этом видит перед собой, конечно, не реальные «губернии», а фантастический, патриархальный строй, где все дворяне — друзья между собой, предводитель имеет на них «влияние нравственное», губернатор пресекает все злоупотребления; прокурор — око закона, «отдельное лицо от всех независимое», вступается за правду, когда « губернатором могут завестись грехи» («Занимающему важное место»). Одновременно идеальная губернаторша — и тоже в союзе со священниками — исправляет нравы всех сословий, действуя на одних личным примером, на других убеждениями. Во главе всей этой утопической иерархии стоит идеальный генерал-губернатор, который вводит «всякую должность» в ее законные границы и всякого чиновника губернии в полное познание его должности», а дворян «в познанье истинное своего звания». Он внушает дворянам, что они должны взглянуть на крестьян, «как отцы на детей своих», воспитать их, сделать «образцом этого сословия для всей Европы», так как и Европа будто бы тоже задумывается «над древним патриархальным бытом, которого стихии исчезнули повсюду кроме России». Он не только должен побудить помещиков быть патриархами — но и сам должен стать патриархом. На вопрос, как уничтожить злоупотребления, Гоголь отвечает: «В России может этому дать начало всякий генерал-губернатор... и как просто — ничем другим, как только собственной жизнью своей. (Жизни своей... он может вывести вон моду с ее пустыми этикетами», восстановить русские обычаи и т. п. Гоголь не только наставляет генерал-губернатора — «будьте отец истинный всем подвластным чиновникам», но и предостерегает — «старайтесь также, чтобы при расставаньи с вами». Все это очень близко к «Записке о древней и новой России» Карамзина, к ее мыслям, что «искусство избирать людей... », и что 50 хороших губернаторов сделают все. Но Карамзин решительно отрекся от своих же юношеских мечтаний о «золотом веке» и в общем доволен настоящим. Гоголь, хотя и пытается идеализировать современные формы, но ясно, что хочет наполнить их новым содержанием, которого современности недостает. Сентименталисты мечтали о будущем золотом веке как о возвращении утраченного, и Гоголь, строя патриархальную утопию, указывает на идеал в прошлом — на Одиссею, в которой «услышит сильный упрек себе наш 19-й век», которая напомнит современности «много младенчески-прекрасногоутрачено, но которое должно возвратить себе человечество, как свое законное наследство... патриархальных, с которыми есть такое сродство в русской природе, разнесется невидимо по лицу русской земли...»

Утопия Гоголя завершается образом идеального монарха, который, «все полюбив в своем государстве, до единого человека всякого сословия и звания, приобретет всемогущий голос любви» («О лиризме наших поэтов»). Любовь, которой Гоголь мечтает наполнить свою идиллическую иерархию, «должна быть передаваема »... «чтобы таким образом добралась она до своего законного источника, и передал бы ее торжественно в виду всех любимый царь самому богу». Образы небесного помещика, небесного кормщика, небесного полководца — мелькали в разных местах книги Гоголя, в статье «О лиризме наших поэтов» подсказывается и последний: монарх должен быть «образом того на земле, который сам есть любовь».

Апологией самодержавия социально-политическая утопия Гоголя завершилась. Современным читателям она не стала известна полностью — цензура исключила вовсе статьи «Страхи и ужасы России», «Что такое губернаторша» и «Занимающему важное место», а статьи «Русский помещик» и «О лиризме» сильно сократила, но и оставшихся намеков было довольно, чтобы вызвать гневную отповедь Белинского. Сама по себе религиозная идеализация монархии не была новостью ни в России, ни на Западе. Еще на рубеже 18 и 19 веков та же тема развивалась в подобной же романтической утопии Новалиса — «Вера и любовь, как король и королева». Романтические друзья Новалиса — Фр. Шлегель и Шеллинг скоро стали апологетами реакции; литературные отражения идей священного союза и даже его официальная литература усвоили романтический стиль 114. Но после июльской революции и накануне февральской такой исступленный монархизм должен был отпугнуть не только Белинского и Герцена, но и славянофилов. Гоголь считал себя вне партий, выше партий, все время призывал «к желанной середине», верил, что в его книге «зерно примирения всеобщего, а не раздора», упрекал и западников и славянофилов в односторонности и рассчитывал, что его идеальное «небесное государство» всех объединит и примирит. На деле он оппонировал славянофилам не слева, а справа и был выразителем реакции, разлившейся к половине 40-х гг. по всей Европе. В годы, когда Герцен бежал из «мертвого» Парижа, Гоголь мог найти поддержку только в крайних реакционерах. Фантастический Алекс. Иванов в одновременно создававшихся «Мыслях при чтении Библии» шел еще дальше Гоголя и откровенно уподоблял Николая Первого — Христу 115.

политическую жизнь еще далека от осуществления, напротив, резко обличает современное ему формальное христианство: «Христианин! Выгнали на улицу Христа, в лазареты и больницы, на место того, чтобы призвать его к себе в дома, под родную крышу свою, и думают, что они христиане!» Мало того: утопия Гоголя, соприкасаясь одной стороной с славянофильской идеализацией русских народных свойств, с убеждением, что христианский идеал может быть осуществлен именно в России — другой стороной сближается с утопическим социализмом 40-х годов. На это есть недвусмысленное указание в эпилоге книги «Светлое воскресение»: «Как бы этот день пришелся, казалось, кстати нашему девятнадцатому веку, когда сделались почти любимыми мыслями всех; когда обнять все человечество, как братьев, сделалось любимою мечтою молодого человека, когда многие только и грезят о том, как когда стали даже поговаривать о том, чтобы все было общее». Здесь, конечно, нет прямого сочувствия социализму, но здесь сквозит надежда, что его утопия удовлетворит всех — и славянофилов, и официальных монархистов, и социалистов. В переписке Гоголя с Анненковым, в крайне нервном отношении к возмущениям Белинского, при окончательном выводе, что оба они неправы, в неуверенных попытках сближения с Герценом (П. IV, 83) можно видеть это стремление Гоголя к мечтавшемуся ему синтезу. Но, конечно, реакционно-социалистическая смесь оказалась призраком, мечта о «преобразовании человечества» была совершенно заслонена идеализацией самодержавия и рабства. Утопизма Гоголя просто никто не разглядел.

Своеобразное место в «Переписке с друзьями» занимают ее эстетические статьи о поэзии и театре. Зная, что эстетизм Гоголем уже пережит, мы подготовлены к тому, что эстетизм будет здесь подчинен религиозным или, по заданиям книги, по преимуществу моралистическим целям. Но в форме этого подчинения Гоголь колеблется между двумя возможностями — сделать искусство «нечувствительной ступенью к христианству», т. е. в самом эстетизме увидеть природу, родственную природе моральной и религиозной — и сделать его ступенью «чувствительной», средством для моралистических заданий. Первая сказывается во всем, что говорит Гоголь о Пушкине, которого он и назвал такой «нечувствительной ступенью». Личность Пушкина теперь не только не выдвигается им, как в «Арабесках», но и кажется неуловимой: «Что схватишь из его сочинений о нем самом? Поди, улови его характер, как человека... ». В статье «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность» рассеяно немало чисто эстетических наблюдений над особенностями поэтического языка отдельных поэтов и русского языка вообще (иногда метких, иногда поразительно слепых — как в оценке Лермонтова). «Благозвучие» не такое пустое дело, как думают те, которые не знакомы с поэзией... под благозвучие... нечувствительно сами собою стихают и умиряются дикие страсти». В письме к Жуковскому, которым Гоголь думал начать второе издание «Переписки», искусство названо святыней. «Истинное создание искусства имеет в себе что-то успокаивающее и примирительное». «Искусство есть примиренье с жизнью» — так и должна была называться статья. Значит, искусство самым своим эстетическим существом, независимо от своих тем, «нечувствительно» производит благотворное влияние. Но эта идея перебивается и заглушается другой: искусство должно и темами «ни поучала общество, ни выражала его», ей ставится задание — «вызывать на другую, высшую битву человека... за нашу душу». Ряд уже определенно моралистических задач дан в обращенной к Языкову статье «Предметы для лирического поэта»: попрекни унывших, воззови к прекрасному, но дремлющему человеку, опозорь лихоимца, возвеличь незаметного труженика и т. д. Неудивительно, что и в статье о театре подхватывается и усиливается мысль, намеченная еще 10 лет назад: театр — «кафедра, с которой можно много сказать миру — много добра». Так и в личном своем творчестве Гоголь все настойчивее стремится создать «чувствительные» ступени к христианству. Для этого он пишет в том же 1846 году «Развязку Ревизора», где, не надеясь на одну «электрическую» силу смеха, «излетающего из светлой природы души», на одно эстетическое воздействие, вносит для поучения читателей дидактическое сравнение чиновников со страстями, Хлестакова с ветреной светской совестью и настоящего ревизора — с проснувшейся совестью, требуя от зрителя, читателя и самого писателя, чтобы «бич смеха» обратился не на других, а на себя. В этом же плане создается и продолжение «Мертвых душ».

Примечания

107 См. ниже прим. 126.

108 «Пб. вед.» 1847 г. сравнивал «Переписку» с книгой Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека». Об этом — и о возможных современных итальянских влияниях на Гоголя — в книге С. Шамбинаго «Трилогия романтизма». Этими параллелями вопрос, конечно, не исчерпыватся.

109 «Переписки» переходил к идеологии аскетической; истинные же намерения Гоголя нам неизвестны.

110 См. об этом в книге Потебни «Из записок по теории словесности». С. 374—375.

111 Статья «Чем может быть жена» по заданию была «домостроем»; неудивительно, что, познакомившись с так наз. Сильвестровым Домостроем, Гоголь увлекся им и выразил это увлечение в письме к А. М. Вьельгорской (П. IV, 238). Это было в 1849 году и в том же письме можно заметить и признаки поворота к аскетизму (колебание в отношении к Марфе и Марии — с. 240).

112 «Звание помещика есть та же служба. Заниматься тремя тысячами душ, коих все благосостояние зависит совершенно от нас, важнее, чем командовать взводом или переписывать дипломатические депеши» и т. д. (Письмо VIII). Ср. размышления Тентетникова.

113 В русской литературе до Гоголя, кроме утопии Щербатова, можно указать на Булгарина — «Правдоподобные небылицы или странствования по свету в 29-м веке» 1824 г. и др., роман Вельтмана «3448 год» — 1833 г. и на заключительную главу в «Тарантасе» В. Соллогуба, 1845 г. Из утопии Вл. Одоевского «4338-й год» напечатан был только отрывок в «Утр. заре» 1840 г. См. о ней в книге П. Н. Сакулина о Вл. Одоевском» (Т. 1. Ч. 2. С. 178) и сл.; там же приведены и вышеуказанные параллели, кроме последней.

114 «Певец в Кремле» 1814 г. Жуковского («В совет к царям — небесный царь» и под.).

115 Вс. Зуммер. О вере и храме Иванова. К., 1918.

Раздел сайта: