Гиппиус В.: Гоголь
VIII. Морализм

VIII

Морализм

Трехлетняя заграничная жизнь увеличила не один только эстетический опыт Гоголя. С этого времени он начинает сближаться с людьми. Личные отношения его до конца 30-х годов никогда не переходили в близость; отношения со школьными товарищами — после случайно оборвавшейся дружбы с Высоцким — были довольно внешними, сближение с Пушкиным не удалось, в отношениях с Жуковским пока не было равенства, влюбленности Гоголя, на которые есть только намеки, видимо, были неразделенными. Гоголь уехал из России — хотя и ехал с приятелем Данилевским — внутренне одиноким. Но встречи с соотечественниками на чужбине иногда переходят в близость, дают Гоголю новые переживания — личной связи с людьми. Навыки индивидуалиста, замкнутого и гордого, еще сказываются: в грубых словах Иордана, что с русскими художниками в Риме Гоголь вел себя «оракулом», доля правды возможна. Новым переживанием было для Гоголя сближение с молодым Вьельгорским в начале 1839 года и утрата этого мимолетного друга — утрата, которую Гоголь переживает с чувством эстетического и почти позитивного отчаяния. Эти переживания отражены в лирических страницах, озаглавленных «Ночи на вилле». Конечно, это — литературное произведение, и автобиографичность его приблизительна (Кирп.), но в нем кроме патетической лирики есть и безыскусственные признания, говорящие, что Гоголь полюбил умирающего друга. Важны и слова в его заключении: «Ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства... Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом погрузился я в еще большую мертвящую остылость чувств...» Эти намеки: переживания дружбы в ранней юности, затем остылость чувств и минутное возвращение юношеских душевных движений — в общем подтверждаются биографией. Тот же 1839 год решительно сблизил Гоголя с Жуковским. Более сложные отношения с Погодиным отличаются в это время если не глубиной, то теплотой, происходит и некоторое сближение с Шевыревым, а поездка в Москву прибавляет к числу близких и семью Аксаковых. Позднейшие слова Гоголя «моя семья становится чем дальше — больше» могли бы быть сказаны уже теперь.

Этот новый опыт — опыт любви к людям — казалось бы, должен был расшатывать эгоцентрическое и индивидуалистическое сознание Гоголя, но пока случилось другое: он его только своеобразно осложняет.

Поездка Гоголя в Россию осенью 1839 года до весны 1840-го была в его жизни мало значительной, его поглощала в это время семейная и денежная суета. Сближение со славянофильскими и полуславянофильскими кругами уже было подготовлено и римскими встречами и той гиперболически низкой оценкой западноевропейской культуры, которая возникла по контрасту из глубины эстетической влюбленности в Италию, воспринятую как синтез всех времен, а в сущности — вне времени. В России Гоголь тоскует о своем рае — Риме и спешит в него вернуться, но по дороге задерживается в Вене на все лето.

Эти летние месяцы в Вене были для Гоголя тем же, чем болдинская осень для Пушкина. Здесь пишется трагедия из истории Запорожья, значительная часть новой редакции «Тараса Бульбы», «Шинель», три новые главы «Мертвых душ» и обрабатывается отрывок из «Владимира 3-й степени» («светская сцена»): все это в течение месяца с небольшим. Ничего законченного не создалось, а кое-что, как трагедия, и вовсе было заброшено, но психологическое значение этого напряженного творчества в самых разнообразных направлениях (Украина — Петербург — русская провинция; драма — комедия — повесть и роман; юмор и лиризм) — было огромно, это был пересмотр своих творческих возможностей. На этой непомерной работе силы Гоголя надорвались. Сильная болезнь, сменившая этот подъем, обострила сознание своих возможностей перед угрозой смерти. И выздоровление кажется Гоголю чудом — «это чудное мое исцеление наполняет душу мою утешением несказанным; стало быть, жизнь моя еще нужна» (П. II, 72); в том же письме проскальзывают знаменательные слова — «одна только чудная воля бога исцелила меня». В двух письмах, написанных в конце года из Рима (Погодину и Аксакову), эта догадка становится уверенностью, и можно догадаться, чем она была вызвана. Оба письма дышат гордой удовлетворенностью художника. Закончен вчерне первый том «Мертвых душ», так долго и с таким трудом писавшийся. Это гордое сознание «мига вожделенного», когда «окончен труд многолетний» и начинается новый радостный период «перемен, перечистки» и переработки, — обострило гоголевский индивидуализм, эстетически обоснованный, до провинденциализма. Окончен первый том, задумано и его продолжение, которое по сравнению с «незначащим сюжетом» начала рисуется как что-то «колоссальное». Вспомним 1836 год. Как тогда окончание «Ревизора» и замысел «Мертвых душ», так и теперь — завершение первой части и замысел продолжения наполняют Гоголя каким-то почти пророческим вдохновением, только теперь он говорит не о высоком провидении, не о ком-то незримом, а прямо называет имя бога. Сущность та же, только гораздо большая острота. В этом напряженном как никогда личном самосознании, вызванном художественными достижениями, перед нами опять переживания до конца индивидуалистические, и все религиозное в словах и стиле еще не соответствует внутреннему опыту, это форма, в которую оделся индивидуализм, чтобы выразить, что дошел до предела. Индивидуализм освещается провинденциальным светом, человек кажется самому себе пророком: ему несомненна святость труда и — почти святость своей личности. «Меня нужно лелеять не для меня — нет... в этой вазе теперь заключено сокровище...» (П. II, 99), «...клянусь, грех, сильный грех, тяжелый грех отвлекать меня! Только одному неверующему словам моим и недоступному мыслям высоким позволительно это сделать. Труд мой велик, мой подвиг спасителен» (П. II, 100). Отсюда один шаг к вере в святость не творческого только, а всякого собственного слова: Гоголь делает и этот шаг, заклиная библейским стилем Языкова, чтобы он верил словам его, уверяя Данилевского — «властью высшею облечено мое слово»; Иванову в конце 1841 года он пишет с той же решительностью — «помнящий меня несет силу и крепость в душе» — число примеров можно было бы и увеличить. По-видимому, из повышенного чувства своего я, которому приписывается великая, внушенная свыше миссия, рождается ожидание, а затем и требование такого же напряжения всех сил и от других. Требованье от каждого — исполнения долга — будет неразлучно с Гоголем в разные периоды его жизни, но в годы повышенного личного самосознания оно приобретает особую остроту, он других хочет поднять до себя, других мерит своей меркой. «Мы присланы сюда, чтобы исполнить поручение, возложенное на нас пославшим», — пишет он в 1841 году. Кто же эти «мы» — писатели, художники? Нет, это сказано сестре Анне, когда она готова была пренебречь хозяйством. Заклинание пророческое по тону — «вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова», — сказано Данилевскому с целью склонить его заняться своей деревней. Ясно, что Гоголь в других переливал кипение собственных сил, в надежде, что его подвиг вызовет других на подвиги, и все вместе послужат объективному смыслу добра. Гоголь становится решительным моралистом переживал на рубеже 40-х годов и в начале 40-х. Сначала — личный миссионизм преобладает, и, призывая других к подвигу, Гоголь, в сущности, хочет возвысить их до себя. Но мало-помалу, морализм, направленный на других, начинает направляться на свой подвиг. С конца 1841 и в течение 1842 года Гоголь, говоря о своем «колоссальном замысле» и продолжая считать его подвигом, рассматривает его, как подвиг именно моральный — подвиг добра, которое труд его может принести людям. Смысл подвига становится яснее, как бы общедоступнее, словно рассеивается то ослепительное сияние, в котором замысел явился поэту первоначально. Естественно ждать, что и все моралистические требования обратятся на самого себя. Так и случилось с Гоголем: потребность воспитать других невольно осложнилась потребностью воспитать прежде всего самого себя. Яснее всего об этом сказано в письме к Жуковскому в июне 1842 г.: «Много труда и пути, и душевного воспитания впереди еще. Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать подвиги и великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования» (П. II, 184). Слова «душевное воспитание» становятся любимым выражением Гоголя. С этих пор он уже не ослеплен блеском своего будущего подвига, напротив, боится, что «взыщется страшно» с него, если он приступит к нему не готовым. «Мой » «превращается» в «мой подвиг». Но этим культ собственной личности еще не до конца преодолен, и такое преодоление совершится в Гоголе не сразу, а в результате большой борьбы.

— введением моралистических мест, и косвенно — изменением в отношении к людям, к собственным своим героям — существователям, от которых до сих пор Гоголь всегда решительно отталкивался, видя в них, как заподозрил Белинский, «пасквили на человечество» (исключением и, как было показано, неслучайным были «Старосветские помещики»). Оставляя пока в стороне «Мертвые души», присмотримся к повестям, напечатанным впервые в собрании 1842 года, — к «Шинели» и «Тарасу Бульбе»; над ними работал Гоголь в плодотворное для него венское лето 1840 г., продолжая работать и после. «Шинель», в этом отношении особенно показательна — первоначальный очерк 1839 года существенно меняется уже в следующем 1840 году.

Герои из мелких чиновников появляются в литературе 30-х гг. не у одного Гоголя, а его «Записки сумасшедшего» дают толчок к усилению этой темы 83 чиновника в департаменте и дома. К 1839 году, когда набросана «Повесть о чиновнике, крадущем шинели», из работы над которой вышла «Шинель», литературная традиция уже сложилась; в отношении к ней и должно было сказаться своеобразие Гоголя. В этой традиции скрещивались две основные темы — сентиментально-моралистическая тема обиженного судьбой «бедного человека», не непременно чиновника, и сатирико-дидактическая тема ничтожного чиновника — с теми дешевыми обличениями, над которыми иронизирует в начале «Шинели» Гоголь. Для первой темы характерна повесть В. Ушакова 84 «Иона Фаддеевич», появившаяся еще в 1832 году («Сын Отеч.» Т. 154), она же могла быть первым литературным толчком для гоголевской «Шинели», в которой есть и частичные с ней совпадения.

Рассказ начинается с того, что бабушка, «ворожившая внуку», советовала дать ему имя не слишком обыкновенное, как, например, Иван или Петр, а назвать-де его отличия ради или Мамонтом. Но священник... самопроизвольно именовал новорожденного Ионою. Мальчик был по природе горбат, а оспа его совершенно изуродовала — изрыла лицо, искосила глаза, на голове оставила лысины. За это в корпусе, а впоследствии в полку над И. Ф. смеются товарищи, но он мужественно переносил насмешки. «Не сердился И. Ф., когда один шалун называл его лысины Алеутскими островами», не гневался он, когда другой прочитывал на его лице: «Сия из города Пошехони». Рассказ кончается идиллией — женитьбой и счастливой семейной жизнью. Моралистическая тема Ушакова еще не стала социальной, его герой обижен только природой. Предшественниками Гоголя в теме о бедном чиновнике были Булгарин и Гребенка. Булгарин был одним из тех, которые «надтрунились и наострились» вдоволь над неумеющим кусаться. Его «Плач подьячего Панкратия Фомича Тычкова под сводом законов» (в собр. соч. 1836 г.) изображает взяточника и пьяницу, красные дни которого прошли с изданием свода законов. Его же «Гражданственный гриб или жизнь, т. е. прозябание и подвиги приятеля моего Фомы Фомича Опенкина» (там же) — дают картину домашней и департаментской жизни бедного чиновника, нарисованную, в общем, в тех же тонах, в каких У Гоголя — жизнь товарищей Акакия Акакиевича. У Опенкина собираются товарищи пить чай, курить табак, играть в бостон, они же бывают и в «растеряциях», на вечеринках и в театре и для этого должны одеваться порядочногрибами и на «серебряном блюде», сохраняя те же грубые привычки, на которые и направлена сатира Булгарина.

Герой рассказа Гребенки «Лука Прохорович» (1838 г.) — губернский секретарь, «великий мастер чинить перья» и совсем не страдающий от бедности, напротив, то и дело заводящий себе обновки — высмеян за свое обывательское ничтожество, которое заставило его жениться на своей кухарке по трагикомическому недоразумению: он думал, что она выиграла сто тысяч, и не знал, что билет ее давно продан. Но тот же Гребенка в начале «Горева» 1840 г. (конец мелодраматически благополучен и сам рассказ имеет подзаголовок «сюжет, пожалуй, хоть для мелодрамы»), рисует безработного бедняка, потерявшего последний двугривенный, а в «Записках студента» (полностью напеч. в 1841 г.) изображает не менее грустную, чем у Гоголя, судьбу героя, постепенно обнищавшего, всеми обманутого, в том числе и различными значительными лицами, и умершего в нищете от чахотки.

Зная Гоголя 30-х гг., естественно ждать, что, оторвавшись от эстетических впечатлений в Италии и обратив свое творческое воображение к «России, снегам, подлецам, департаменту», он нарисует чиновника в том же плане, в каком создавались в то же время герои «Мертвых душ» и — раньше чиновники же Барсуков, Закатищев-Собачкин, Подколесин, Яичница, Хлестаков: нарисует существователя и по обыкновению зло его высмеет. Так и случилось. В «Повести о чиновнике, крадущем шинели», начатой в 1839 году в Мариенбаде, намечен портрет обычного у Гоголя самодовольного бездельника. «Он был ... В существе своем это было очень доброе животное и то, что называют благонамеренный человек, ибо в самом деле от него никогда не слыхали ни дурного, ни доброго слова... доставлял себе множество наслаждений) ел что-то вроде щей или супа... отлеживался во всю волю на кровати и платил за помещение заплаток на панталоны, почти на одном и том же месте» (Т. II, 612). Пренебрежительные насмешки продолжаются до конца отрывка: высмеивается нос чиновника, похожий на пышку, и фрак — цвета коровьей коврижки. Мы не знаем продолжения первоначального замысла, но в новых редакциях 1840—1842 года перед нами нечто другое 85. Акакий Акакиевич остался и теперь на «последней грани обмеления» — по выражению Ап. Григорьева, — но от него отнято , и этим «доброе животное» превращено в жалкого человека, фарс превратился в социальную трагедию; во второй раз, после «Записок сумасшедшего», Гоголь рисует человека, выброшенного из социальной нормы, но не сплетениями социологии с психологией, как там, а грубой, обнаженной экономикой. Появляется и защита «неумеющих кусаться» и знаменитое патетическое место о молодом человеке, расслышавшем, как в робких словах обиженного «звенели» другие слова: «Я брат твой». Конечно, как и все в искусстве, и это место подчинено общему художественному замыслу, и в нем, как в заключении «Повести об Ив. Ив. и И. Н.», есть эффект контраста, но появиться в творчестве Гоголя такой именно эффект мог только тогда, когда он был психологически подготовлен — и личным опытом любви к людям и растущим в начале 40-х гг. морализмом. Если еще в 1839 году Гоголь ближе был к «трунящим и острящим — к Булгарину и, пожалуй, Полевому — теперь он соприкоснулся с чувствительно-моралистической разновидностью той же традиции, с Ушаковым и с Гребенкой, и сам дал толчок к развитию этой традиции, из которой вскоре вышел Достоевский: по подсчету А. Цейтлина, в сороковых годах появилось около 150 рассказов о бедном чиновнике.

Близкий к уже зародившейся литературной традиции по теме, Гоголь отличался от своих предшественников своеобразным стилем повести и ее композицией 86 место занимает ее фантастический конец. Надо считать его именно фантастическим: успокоительная догадка цензурного комитета, что «разумеется, слух (о появлении покойника) был распущен ворами» — к сожалению, была усвоена не в одной школьной практике 87, но для знающего склонность Гоголя к фантастическим эпизодам и к вплетанию их в сюжеты бытовые — такие оговорки странны и не нужны; к тому же в редакции более ранней Акакий Акакиевич в предсмертном бреду прямо грозит генералу и обещает отнять шинель (Т. II, 190). С художественным заданием — оттенить «последнюю грань обмеления» сверхъестественной яркостью — соединяются моралистические, как и в не менее эффектном финале «Ревизора». Наказан порок — не помнящий о своем «подвиге» «значительный» существователь. Прозрение его минутно, но в другом, не фантастическом, плане не было бы возможно никакое (Анн.). Наказание генерала — торжество униженного Акакия Акакиевича; генерал — не Петр, и Акакию Акакиевичу нечего перед ним смиряться, как пушкинскому Евгению. Параллель с «Медным всадником» напоминает не только то, что и Пушкин воспринял тему, становившуюся традиционной, но и столь частые у Пушкина явления загробных «сверхчеловеческих укорителей и часто мстителей — утопленника, Русалку, Командора. У Гоголя этот мотив намечен впервые с отрывке из «Гетъмана», где Глечик рассказывает о повешенном дьяконе, который и после смерти преследовал своего убийцу.

Новая и решительная волна морализма сказалась и в переработке «Тараса Бульбы». К украинскому прошлому вернулся Гоголь еще в последние месяцы заграничной жизни, когда на него нашло, по его словам, «ясновидение прошедшего» — это ясновидение поддерживается внимательным изучением исторических источников (Т. I, 569 сл.) и чтением украинских песен и дум — «живых звонких летописей». Сначала это увлечение украинским прошлым связывается с замыслом трагедии, над ней работал Гоголь и в Вене, но этот замысел трагедии также не удался, как несколько раньше замысел трагедии из английской истории «Альфред». «Альфред» был заброшен, украинская трагедия или тоже заброшена, или сожжена 88, остались отдельные лирические отрывки, обрывки диалогов и наброски плана, из которого видно, между прочим, что здесь впервые у Гоголя должна была быть изображена женская ревность к «злодейке» — сопернице. Но направленное к украинскому прошлому воображение нашло исход в переработке «Тараса Бульбы». Исторические изучения придали повести плотность и цельность, намеки ранней редакции развернулись в широкие картины, повесть разрослась и приобрела форму плавно текущего эпоса. Повесть приобрела и ритмическую цельность: ритмическое движение почти не прерывается на ее протяжении, а местами, как в картинах битв и смертей казаков, обнаруживаются ритмико-стилистические источники повести — украинские думы и русские былины, «Слово о полку Игореве», Библия и Гомер, объединившиеся в чисто гоголевскую синтетическую форму. Видоизменился и центральный характер — Тарас; если в редакции «Миргорода» он весь определяется «беспечностью забубенных веков», в которую еще в 1839 году мечтал Гоголь облечь задуманную трагедию — теперь это не только внешне героический характер, это (по произнесенному в те же годы выражению) «муж, одаренный божеской доблестью», несмотря на жестокости, которые здесь не смягчены, а молчаливо оправданы историзмом задания. Две речи произносит он перед войском, и в обеих слово его «властно» той властностью, какую сам Гоголь хотел видеть в своих словах, давая советы близким — больше того: они непосредственно связаны темой и стилем с позднейшими, уже до конца моралистическими писаниями Гоголя, мыслью о том, как ободрить изнемогшего духом (Т. I, 670). Первая речь и сказана, чтобы рассеять уныние«утешительное слово» провинившимся предпочел «укорительному слову», за что его библейским стилем похвалил кошевой («блажен и отец, родивший такого сына»). Вторая речь Тараса, сказанная «не для того, чтобы ободрить и освежить их», а просто, чтобы «высказать все, что было на сердце», это речь о товариществе, о святости товарищеского союза, о той искре человечности, которая может в «последнем подлюке» произвести моральный переворот — «и ударится он горемычный об полы руками; схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело». Это отношение к «последнему подлюке», недавнему презренному существователю — новое для Гоголя, им же определяется и моралистический замысел продолжения «Мертвых душ». Но в этой моралистической надежде есть оттенок, который нигде — и у позднейшего Гоголя — не выражен так резко, как в «Тарасе Бульбе»: возродиться морально может тот, у кого есть «крупица русского чувства», «породниться родством по душе» может только русский — «Нет, братцы, так любить, как может любить русская душа, любить не то чтобы умом или чем другим, а всем... ... нет, так любить никто не может» 89. Здесь — отклик личного и идейного приближения Гоголя к славянофилам в начале 40-х годов, подготовленного римским эстетизмом — и хотя мысль о преимуществах «русской души» будет долго близка Гоголю, но впоследствии его славянофильство не будет так прямолинейно. Пророчества о России и славословия русской силе слышны и в предсмертных словах Тараса.

При обработке «Театрального разъезда» Гоголю оставалось поддержать те искры морализма, которые были и в набросках 1836 года и которые временно заглушил восторжествовавший эстетизм. Уже там было сказано: «О, вы еще не знаете, как высоко нравственен » (Т. II, 790). Новый монолог автора, не произнося слова «нравственный», говорит о той же озаряющей и примиряющей силе светлого смеха. Этого мало: в разговоры публики, рядом с эстетическими темами включена тема о моральном значении комедии, и две фигуры — «очень скромно одетого человека» и «господина Б.» высказывают авторские мысли, как смех помогает преодолеть «порочные наклонности», как нужно «возлететь душой превыше презренного в жизни» — и для этого не скрывать общественных ран. Последние слова «Театрального разъезда» — «кто льет часто душевные глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете» — были заключением и всего собрания сочинений 1842 г., к которому «Театральный разъезд» был эпилогом. Смех художника — слезы моралиста. Слезы, как и смех, рождаются в «светлой природе человека» и должны озарить своим светом все «презренное и ничтожное».

Но «светлый смех», озаряющий и противоположный смеху легкому и смеху желчному, был не столько самоопределением, сколько мечтой Гоголя. И скоро слезы моралиста покажутся ему более прямым и верным средством, чем смех художника. Пока, в 1842 году, еще не потеряна надежда на их неразлучный союз. Гоголь еще мечтает быть не «художником и моралистом», а «художником-моралистом» 90.

Примечания

83 «„Повесть о бедном чиновнике“ Достоевского». М., 1923.

84 Об отношениях между Гоголем и Ушаковым, посвятившим Гоголю свою книгу «Досуги инвалида», см. в «Мелких заметках о Гоголе» В. Каллаша (Лит. вестн. 1902. Кн. 1).

85 В. В. Розанов в статье «Как произошел тип Акакия Акакиевича» (вошла в его книгу «Легенда о великом инквизиторе») делает крупную ошибку, считая тип последней редакции «Шинели» усилением первоначального.

86 «Как сделана шинель» в сб. «Поэтика», изд. Опояза, 1919.

87 «Фантастический элемент в этой повести составляют те страхи и привидения, которые являются в фантазии человека как результат смущенной совести» (Мочульский 

88 Возможно, но не доказано, что к этой трагедии относится сообщение Чижова, что Гоголь сжег драму, под чтение которой уснул Жуковский. См.: Каманин. Неск. слов об исторической драме Гоголя // Сб. «Памяти Гоголя». К., 1911. Название «Выбритый ус», основанное на словах Гоголя в разговоре со Щепкиным, не может считаться точным названием драмы.

89 «Скифах» Ал. Блока: «Да, так любить, как любит наша кровь — никто из вас давно не любит».

90 «Тайна гения Гоголя», Варш., 1910).

Раздел сайта: