Гиппиус В.: Гоголь
I. Первые влияния и первая идиллия

I

Первые влияния и первая идиллия

Старосветский украинский хутор был родиной Гоголя; старосветские хуторяне его воспитателями. Детство, о котором мы знаем немного, прошло во всяком случае в обстановке безбедного быта и родительского баловства. «Дом — не большой, но поместительный, обширный и живописный сад и пруд, многочисленная прислуга, сытный обед, приличные экипажи и лошади» (восп. Трохимовича) — так жили Гоголи, владельцы имения всего в 80 душ, но в 1000 с лишним десятин; имения, приносившего доход и при некоторой бесхозяйственности помещиков — видно, «благословенная земля производила всего в таком множестве, что дом их мог быть полной чашей», если и не мог равняться со сказочной «химической лабораторией», нарисованной в «Старосветских помещиках». Крепостные руки прочно поддерживали это довольство, и рабовладельцы «дней Александровых прекрасного начала» ни на минуту не задумывались над законностью самого рабовладения, считая его «естественным преимуществом человека» («Записки о Малороссии» Марковича), впрочем, и вообще мало над чем задумывались в своем мирном убежище, где «ни одно желание не перелетало за частокол, окружающий небольшой дворик», откуда «хоть три года скачи — ни до одного государства не доедешь». События декабря 1825 года, разыгравшиеся и на Украине, прошли, по-видимому, совершенно мимо них. А живым воплощением неколебимости государственного и социального строя был для них отдыхавший на родине в роли губернского полтавского маршала ст. -секр. Д. П. Трощинский — вельможа еще екатерининского стиля, дальний родственник и «беспримерный благодетель». В его изысканном дворце в Кибинцах толпилось немало приживалов, даже шутов, даже специальных «шутодразнителей» (Ш. I, 69). Не смешиваясь с этой толпой, скромные родственники все же не раз гостили в полтавских «Афинах», рассчитывая на милости, в которых вельможный родственник иногда отказывал, а иногда и нет, впрочем, и Гоголи, в общем с трудом приспособлявшиеся к замене натурального хозяйства денежным, — иногда могли выручить его в трудную минуту довольно крупными суммами денег. Одно время Василий Афанасьевич Гоголь, отец писателя, ранее номинально числившийся по малороссийскому почтамту, служил у него секретарем — пока в 1814 году губернский маршал не был назначен министром юстиции.

Вот обстановка, в которой вырос первенец и любимец Гоголей-Яновских.

Когда говорят о семейных влияниях на Гоголя, обычно в первую очередь отмечают «глубокую религиозность» его матери Марии Ивановны. Эти представления, однако, должны быть очень ограничены. Факты известные и раньше — о посещении церкви, о вышивании плащаницы по гроденаплю с голубым бархатом (Ш. I, 62) — были впоследствии дополнены новыми — о постах, паломничествах в Диканьку, Булищи, Лубны, о чтении Четьи-Миней: все это красноречиво говорит об атмосфере церковной обрядности в семье Гоголей — и только. Вера в пророческий сон (приснившийся, впрочем, отцу, а не матери Гоголя) и божественные предсказания говорят о той же «патриархальной религиозности» — можно рискнуть еще добавить, и то без уверенности в точности, «с легким оттенком мистицизма» (Зн.). Конечно, соблазнительно протянуть нити от этих легких оттенков к позднейшим религиозным исканиям и переживаниям Гоголя, но не надо забывать, что Гоголя очень рано перестал удовлетворять (если удовлетворял когда-нибудь) этот религиозный формализм, казавшийся ему лишенным содержания. В 1833 году он пишет матери (эти строки биографы обычно стыдливо или лукаво обходили, беря из письма только то, что им было нужно): «Внушите ей (сестре) правила религии. Это фундамент всего. Это не много тоже сделает добра, если она будет беспрестанно ходить в церковь. Там для дитяти тоже все непонятно, ни язык, ни обряды. Она привыкнет глядеть на это, как на комедию». Дальше Гоголь вспоминает о своем воспитании — «к несчастью, родители редко бывают хорошими воспитателями детей своих»; не была исключением и его мать, и он только извиняет ее молодостью. «На все я глядел бесстрастными глазами: я ходил в церковь потому, что мне приказывали или носили меня; но, стоя в ней, я ничего не видел, кроме риз, попа и противного ревения дьячков. Я крестился потому, что видел, что все крестятся» (П. I, 260). В том же самом письме Гоголь говорит и о том, чем он был обязан матери. Не обрядовый формализм, который М. И. простодушно насаждала в семье, а один ее случайный и тоже простодушный рассказ (его только и выбирали из приведенного письма биографы) о страшном суде, о загробных наградах и карах — оставил в сознании Гоголя след, матерью, может быть, и непредвиденный. Дуалистическая мифология была действительно воспринята Гоголем с детства; рассказы матери только подтвердили то, что и без нее дала среда, и влияние элементов материнского и вообще семейного мировоззрения на Гоголя бесспорно, хотя его дальнейшая эволюция не определяется до конца ни этим мировоззрением, ни, тем более, царившей в семье церковно-обрядовой формой: к ней он в юности умел отнестись критически, к ней же он позже пришел своим путем, который не был так прям, как кажется.

на Гоголя именно матери большую роль сыграла идеализация М. Ив. Гоголь, начатая с легкой руки С. Т. Аксакова, человека, мало ее знавшего, идеализация, одними биографами повторенная и другими даже усиленная. Аксаковская характеристика — «это было доброе, нежное, любящее существо, полное эстетического чувства, с легким оттенком кроткого юмора» — не вяжется со всем, что мы знаем о матери Гоголя. Кажется, эстетического вкуса, чутья к поэзии и юмору и вообще душевной тонкости как раз недоставало этой наивной и не лишенной странностей женщине, которая пугливо оберегала сына от действительных и вымышленных опасностей, в том числе от страсти к книгам («хотя она и непостыдна, как карточная, но тоже может разорять», Р. Ст., 86, 6), а вместе с тем, убежденная в гениальности сына, приписывала ему не только все анонимные и даже не анонимные романы, которые читала, — но даже изобретение пароходов и железных дорог! (Ш. I, 302).

Эстетическая и прямо литературная наследственность могла быть, однако, воспринята Гоголем и с отцовской, и с материнской стороны. Пращуром Гоголя по женской линии был Василий Танский, «славный стихотворец во вкусе площадном», автор украинских интерлюдий († 1763 г.). Дядя Гоголя по матери, Иван Косяровский, был русским поэтом: в 1826 году он напечатал поэму «Нина», написанную в пушкинском стиле, очень легким стихом. Были в семье Гоголей и — случайные, правда, — литературные знакомства. В. В. Капнист, предшественник Гоголя не только в создании комедии о чиновниках, но и в судьбе украинца, ставшего русским писателем, помещик Миргородского уезда, бывал в их доме, а по преданию, впрочем, мало достоверному, одобрил детские опыты Гоголя. О смерти его сожалеет 15-летний Гоголь в письме к родителям (П. I, 19).

Но непосредственная наследственность и непосредственные эстетические влияния шли прежде всего от Гоголя-отца. Его эстетические наклонности выражались очень разнообразно: и в сентиментальных серенадах невесте, и в не менее сентиментальном садоводстве, в устройстве беседочек и гротиков в саду и «долины спокойствия» в лесу — и в лирических стихах, чаще всего на случай, которые он писал на русском языке — но полнее и сильнее всего в украинских комедиях. Здесь сказалось характерное для всей (за немногими исключениями) украинской интеллигенции той поры двуязычие: родной украинский язык остается языком домашнего обихода (таким, по вероятному предположению Житецкого, он и был в семье Гоголей) и языком народных типов в комедиях; все мало-мальски серьезное — письмо, дневник, лирическое стихотворение — пишется по-русски. Украинец — Капнист или Гнедич, — попадавший в северные центры, легко отказывался и от языка, и — большею частью — от национального самосознания. Так исторически определилась и языковая стихия Гоголя-сына, который за всю свою жизнь написал на украинском языке одну эпиграмму и одно письмо, хотя не переставал знать и любить родной язык и даже стыдил тех, кто его стеснялся (Берег. 1880. № 268 и Ш. IV.)

Комедии Гоголя-отца выросли из традиции анекдотических типов и анекдотических бродячих мотивов, которые различным образом отразились и в отживших уже интерлюдиях, и в бытовавшем еще украинском вертепе, и в первооснове вертепа — народных анекдотах, сказках, песнях, и, наконец, через их посредство, в писанной украинской литературе, в первой четверти 19 века как раз оживившейся. Затерянная комедия В. А. Гоголя — «Собака-вiвця» — анекдот о традиционном вертепно-сказочном простаке, которого убедили, что овца его — не овца, а пропавшая собака майора. Такой же простак — Роман в дошедшей его комедии «Простак или хитрость женщины, перехитренная солдатом» (Основа. 1862. № 2), очень близкой к знаменитому «Москалю-чарiвнику» Ив. Котляревского. Совпадения в подробностях 1 доказывают, что пьесы зависят одна от другой, но, кроме того, обе выросли из одной традиции: Гоголь-отец к ней еще ближе, чем Котляревский, и типом простака, которого хитрая жена посылает на охоту с поросенком, и типом дьяка-любовника (на месте канцеляриста Котляревского). О «Простаке» придется еще вспомнить; Гоголь откровенно пользовался в своих целях комедией отца, как образцом, но кроме того, и через нее, и мимо нее, непосредственно сживался с родившей ее традицией. Комедии эти ставились в домашнем театре Трощинского; по другим — не вполне ясным — сведениям Гоголь-сын участвует в постановке их на школьной сцене Нежинской гимназии и, кажется, сам пробует свои силы в том же роде 2— вряд ли способный сознательно руководить — делился с ним литературными новостями (П. 1, 22) и снабжал его книгами.

Из семьи — после недолгого пребывания в Полтавском поветовом училище — Гоголь (в 1821 году) поступил в Нежинскую гимназию высших наук. Школа — как школа, дала Гоголю не много, хотя была относительно не плохой. И здесь были, люди, уже причастные к литературе — среди учителей и тяготевшие к ней — среди товарищей. Старозаветный профессор словесности Никольский был автором торжественных од и поэмы «Ум и рок»; молодой латинист Ив. Гр. Кулжинский только что начал выступать в печати, а в 1827 году выпустил целую книгу «Малороссийская деревня», в которой материал украинского фольклора, более или менее добросовестно подобранный, подвергся обработке в духе и стиле сентиментального украинофильства 3. Гоголь высмеял эту книгу в одном из писем, назвал ее «литературным уродом», но не заинтересоваться ею не мог 4. Среди товарищей Гоголя были будущие писатели — будущий драматург и романист Кукольник, старше его — будущий поэт и переводчик Любич-Романович и младше — двуязычный украйно-русский писатель Гребенка; все они писали и в школьные годы, школьными писателями были и одноклассники Гоголя: Прокопович и Базили. Школьные писатели разных классов объединялись, устраивали вечера с чтением и критикой своих писаний, издавали и журналы. Сведения о нежинских гимназических журналах противоречивы 5, по-видимому, их было несколько, и во главе одного из них был Гоголь; товарищи-писатели, однако, не только не считали Гоголя авторитетом, но сами хотели его своему авторитету подчинить. Прокопович пытался даже литературно воспитывать Гоголя, и это доверие к Прокоповичу сохранилось у Гоголя, к сожалению, надолго: став уже автором «Мертвых душ», Гоголь давал Прокоповичу широкие полномочия исправлять и тем обесценивать свой «слог». Любопытно, что недальновидные товарищи, мирясь со стихотворными опытами Гоголя, забраковали его первую прозаическую попытку — повесть «Братья Твердиславичи». Приговор Базили был: «Беллетрист из тебя не вытанцуется. Это сейчас видно». Гоголь тут же разорвал и сжег свою повесть. Это было первое гоголевское сожжение.

—26 он говорит даже о каком-то пережитом им литературном перевороте: «Сочинений моих вы не узнаете: новый переворот настигнул их. Род их теперь совершенно особенный». Что же это были за сочинения и что за переворот? О них мы не знаем почти ничего, кроме названий, не знаем даже хронологии этих названий. Остается строить гипотезы, более или менее безответственные, что и делалось — но приводило к различным выводам 6. Вот эти названия и скудные о них данные: 1) «Две рыбки» — баллада, в которой автор изобразил судьбу свою и своего брата — очень трогательно, 2) «Разбойники» — трагедия, написанная пятистопными ямбами, 3) «Братья Твердиславичи» — славянская повесть, «подражание повестям, появлявшимся в тогдашних современных альманахах», 4) «Россия под игом татар» (стихотворение или поэма), из которого по памяти матери восстановлены начальные строки, 5) «Нечто о Нежине, или дуракам закон не писан» — сатира (в прозе) на разные сословия. Все это утрачено: уцелело только два стихотворения.

Можно, конечно, как это и делалось, — на основании названий фантазировать: в «Разбойниках», доверяясь заглавию, видеть подражание Шиллеру (почему не Пушкину?), в «Братьях Твердиславичах» — подражание Марлинскому, доверяясь показанию уже состарившегося Данилевского о «пышных описаниях природы», — хотя «пышные описания природы» характерны больше для позднейшего Марлинского. Комбинируя как угодно дошедшие названия, можно усмотреть и какой угодно «переворот».

Попытаемся и в предположениях быть осторожнее. Ни в школьнике-Гоголе, ни в его товарищах нельзя предположить литературного бунтарства и новаторства. Они должны были идти по пути наименьшего сопротивления и воспринять традицию, ставшую обиходной, — да и с неизбежными для далекой провинции запозданиями. В половине 20-х годов это еще мог быть — классицизм, чуть подкрашенный сентиментальным содержанием и стилем — как это бывало у Озерова и у Дмитриева. Классические традиции еще царили в школе: Никольский был правоверный классик, для него даже Державин был «новым человеком». Для школьного театра выбиралась классическая комедия (Фонвизин, Княжнин, Крылов), трагедия Озерова («Эдип», в котором Гоголь играл Креона). Так можно понять и слова о «высоком стиле», которым, как говорят, писали нежинцы и который можно уловить в дошедших двух строках Гоголя: «раздвинув тучки среброрунны, явилась трепетно луна» (П. I, 47).

Но нежинцы на этом не остановились. Литературные бури отзываются и в их захолустье, отзываются легче, чем бури политические — уже потому, что к их услугам печать и почта. В Нежин попадают новинки — главы Онегина, начиная с первой, «Северные цветы» Дельвига, романтические журналы — «Московский телеграф», «Московский вестник». А тут еще немецкий учитель Зингер нет-нет да и задаст урок не из Клопштока, а из Гете и даже из Жан-Поля. Для крепости классицизма было опасно все, что взрывало старые каноны — и фантастика, и вольнопевучая романтическая и даже сентиментальная лирика, и острая реалистическая сатира. В письмах Гоголя, начиная с 1826 года — года «переворота», — прежняя риторика начинает чередоваться с юмористическим стилем — обычно, хотя и не всегда в зависимости от адресата; возможно, что теперь же пишется «Нечто о Нежине», тогда как первые сочинения Гоголя, как сам он позже вспоминал, «были почти все в лирическом и сурьезном роде» (Т. IV, 248). Старый классик Никольский теперь вышучивается — ему подносят — выдавая за свои — стихи Пушкина, Козлова и потешаются его критикой и исправлениями. Гоголь не только участвует в выписке русских новинок, но и выписывает на свой счет Шиллера в подлиннике: правда, немецким языком он, по-видимому, как следует не овладел и влияния «германизма» воспринимал больше через русские журналы. «Ганц Кюхельгартен» написан, во всяком случае, после «переворота».

он не откажется от попыток и на этих путях. Литературный авторитет Гоголя в глазах товарищей был не высок, но его сценическое дарование признают без исключения все. Гоголь горячо берется за постановку школьных спектаклей: в памяти зрителей остались его комические роли — няни Василисы в «Уроке дочкам» Крылова, Простаковой в «Недоросле» и особенно комическая роль крестьянина — вероятно, в одной из украинских комедий, — но играл он и трагического злодея Креона. Он же сам расписывает декорации, рисует пастелью; о рисунках своих пишет матери с тем же вниманием, как о сочинениях; дяде пишет о своем умении раскрашивать стены «алфрескою живописью» (П. I, 107).

Мало ценимый товарищами и школой, Гоголь рано начал ценить себя сам; нелегко и неохотно раскрываясь перед товарищами (кажется, единственным исключением был мечтатель Высоцкий), он, хотя и жил с ними общей внешней жизнью и участвовал в общих затеях от театра до шалостей — но внутренно замыкался в себе самом, в своих мечтах и надеждах, был для товарищей «таинственным Карлой», был себе на уме.

Он не только замыкается в себе, но и находит в этой замкнутости, в том, что «почитается загадкой для всех», какое-то скрытое удовольствие. «У вас почитают меня своенравным — пишет он матери (П. I, 93) — здесь меня называют смиренником... в одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом — угрюмый, задумчивый, неотесанный... — глуп». Два последних года в Нежине, прожитых в разлуке с близким другом и поверенным его грез Высоцким, еще больше отделили Гоголя от среды, еще резче заставили противополагать свою личность, свои мечты — «существователям» — «самодовольной черни» (П. I, 78). В своей исключительности, больше того — в своем избранничестве он был убежден: он «пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства», мечтал о службе и одно время еще точнее — о службе по юстиции для подвига — борьбы с неправосудием. Но было бы ошибкой на основании этих юношеских мечтаний о подвиге для блага государства видеть в его личности прирожденный морализм (Котл.) или прирожденную — и исторически исключительную гражданственность (Венг.). В пленившем Гоголя представлении «Мой подвиг» — ударение лежало на слове мой: это были прежде всего гордые мечты об осуществлении своей миссии, о выражении своей индивидуальности. В письме к Высоцкому 26/VI—27 он тяготится больше всего тем, что должен «пресмыкаться» между «существователями», «созданиями низкой неизвестности», боится больше всего, что судьба отведет ему «черную квартиру неизвестности в мире». В письме к матери слова о труде «для счастья граждан», «для блага себе подобных» сменяются словами — «я вспыхиваю огнем гордого самосознания» (П. I, 68). В том же письме к дяде Петру Косяровскому, где строятся планы о борьбе с неправосудием, есть знаменательная фраза — «холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ». И, наконец, через 20 лет Гоголь вспоминает об этих юношеских мечтаниях так: «...мне всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий и что я сделаю даже что-то для общего добра» (Т. IV, 248); это «даже», поставленное после первого признания — характерно. Конечно, это было не простое честолюбие, — это был несомненный идеализм, но выросший из эгоцентрического сознания; в психологии нельзя искать логики, и, отмежевываясь от черни, юноша мог мечтать о служении той же черни, называя ее только более благородным именем «граждан». В письме к дяде (П. I, 88) Гоголь свои мечты конкретизирует; он хочет стать судьей. Через год, в 1828 г., тому же дяде он намекает уже на какие-то другие планы, которых до конца не раскрывает (П. I, 104); они связаны с мечтой уже не о Петербурге и не о юстиции, а о поездке на несколько лет в чужие края — по словам Данилевского, в Америку (Ш. I, 180). Мы увидим, что и позже в мечту об осуществлении своей высокой миссии Гоголь будет поочередно влагать самое различное содержание. Но того содержания, какого мы бы ждали, — связи гоголевского миссионизма с пробудившимся в нем эстетическим самосознанием — в эти годы нет. «В те годы, когда я стал задумываться о моем будущем, мысль о писателе мне никогда не всходила на ум» (Т. IV, 247), вспоминал Гоголь в авторской исповеди, и действительно — о чем только не вспомнил Гоголь в письме к дяде, перечисляя свои дарования, — и о живописи, и даже о портняжных и кулинарных способностях, — а о писательстве не обмолвился ни словом.

Зато в те же годы 7 — то, во всяком случае, носителем эстетического сознания. Это герой его первой поэмы — или, как он ее симптоматически назвал, — идиллии — «Ганц Кюхельгартен».

Ганца ждет тихое счастье в идиллической семье, с любимой Луизой, дочерью мызника и внучкой пастора, но он томим «думою неясной», мечтами о классической Греции и романтической Индии, и бежит от этой идиллии — бежит, чтобы после скитаний по чужбине — в ту же идиллию вернуться. Вот несложный сюжет поэмы, которая важна не сюжетом, а той психологией героя, которую Гоголь скорее намечает, чем раскрывает. Было бы бесполезно искать определенного литературного прототипа для Ганца. Кое в чем — в образе старого пастора, в картине семейного уюта, в отдельных словосочетаниях здесь отразилась идиллия Фосса «Луиза», которую Гоголь мог читать в русском стихотворном переводе Теряева. Ничего подобного образу мечтателя Ганца у Фосса нет, но это образ, уже ставший в первой четверти 19-го века традиционным. Погодин, печатая в «Москов. вестнике» 1827 года перевод «Рене» Шатобриана, говорит в предисловии о характере героя — «энтузиаста, не довольного внешнею жизнью, которая не удовлетворяет его внутренним потребностям»: «Сей характер изображается многими великими современными писателями (каждым по своему), и напрасно думают некоторые находить у них подражание друг другу» (М. В. 27, 5). Первые же строки, которыми начинается «Рене» в «Москов. вестнике», как бы намечают программу «Ганца Кюхельгартена»: «Поселясь у Натчесов, Рене, по индейским обычаям, должен был жениться, но он не жил вместе с своею женою. Склонность к задумчивости увлекала его в глубину лесов...» Страстному Рене — элегический Ганц не соответствует (общая деталь — тяготение к Греции), но к теме «сентиментального путешествия», которую различно преломляли и Шатобриан, и Гете, и Байрон, и немецкие романтики — Гоголь определенно примкнул. Не случайно он выбрал местом действия Германию и закончил поэму прославлением Германии и «великого Гете», знакомого ему не по одним урокам Зингера, но и по тому культу Гете, которым насыщен был «Москов. вестник». Сходство между «Ганцем Кюхельгартеном» и нежинскими письмами Гоголя отмечалось не раз (Ш. I, и др.). Меньше обращали внимания на их различие. И здесь, и там существователям «как тварь презреннейшая, низким», черни (выражение и писем, и поэмы) противопоставлен возвышенный мечтатель, в котором «желанье блага и добра» — мысль о своей миссии тесно сплетена с гордым индивидуализмом, гордой надеждой на «благословение потомков» и боязнью «существования не отметить» (буквальное совпадение поэмы с письмами). Но Гоголь свои мечты ограничивает готовой формой (государственная служба) — формой, ему чуждой и вряд ли не внушенной традицией, — а о том, что ему свойственно, — забывает или умалчивает. У Ганца в его Sehnsucht — нет никакой цели:

...но чего,

Искал он ,
Чего желал, чего хотел
К чему так пламенно летел

Как будто мир хотел обнять, —
того и сам не мог понять.

Недаром Гоголь опускает занавес после бегства Ганца, чтобы, приоткрыв его на минуту, — на развалинах Афин — показать уже его возвращение. Мы так и не узнаем, где и долго ли скитался Ганц, и пытался ли он связать свое стремление в «земли роскошные края» с поисками «цели лучшей», «славы», «волненья мира» (картина VIII). Зато мы знаем о нем то, чего не дал знать о себе Гоголь — его эстетический энтузиазм:

Творцы чудесных впечатлений!

И ваших пламенных творений
Душа исполнится моя.

Интуитивно создавая своего неясного, но эстетически настроенного Ганца, Гоголь и этой неясностью, и этим эстетизмом мог больше приблизиться к пережитому лично, чем в своей рассудочной корреспонденции. В идиллии Гоголя очень важна ее развязка. Ганц, как и Гоголь, индивидуалист. «Дума», вошедшая в карт. XVII, рисует идеальный образ героя, который служит «шумному миру», не смущаясь его шумом.

Вотще безумно чернь кричит:

И только слышит, как шумит
Благословение потомков.

Противоположение — традиционное, вошедшее в традицию еще до пушкинских ямба и сонета. Не стоит вспоминать ни о Горации, ни даже о Державине — достаточно назвать Жуковского и его послание кн. Вяземскому и В. Пушкину («Друзья, тот стихотворец — горе». Рос. Музеум 1815 г.), которое и заканчивается той же надеждой на потомков писем не были только фразами. И вот оказывается, что в Ганце, который построен на том же конфликте личности и черни, — этот индивидуализм поколеблен. С самого начала видно, как двоится сочувствие поэта между странным Ганцем и добрым Вильгельмом Баухом и его добрыми домочадцами. Его обывательский уют нарисован красками даже соблазнительными — хотя как раз заимствованными у Фосса: клохчущие индейки, желтый вкусный сыр, сладкий бишеф, коричневые вафли — все это фоссовское (Чуд.). Ганц, оставивший мызу, назван «тираном жестоким», а через несколько картин изображен уже разочарованным и в людях, и в славе:

Его влекла, тянула слава,
Но ложен чад ее густой,

Конечно — «Лорд Байрон был того же мненья, Жуковский то же говорил» — но в выводе гоголевский герой следует не Байрону, а именно Жуковскому — его Эсхину, возвратившемуся к пенатам и убежденному квиетизмом верного пенатам Теона (прямо противоположную развязку при той же основной композиции дает Батюшков в «Странствователе и домоседе»). Индивидуалистическая «дума» была, как оказывается, только поводом, чтобы задать — в первый, но далеко не последний раз в гоголевском творчестве, — вопрос:


Взволнуют жаждой яркой доли,
А нет в душе желанной воли,
Нет сил стоять средь суеты, —
Не лучше ль в тишине укромной

Семьей довольствоваться скромной
И шуму света не внимать?

Развязка «Ганца» отвечает — «да, лучше». Ганц возвращается к «неяркой доле», к Луизе, называет себя «безумным, бестолковым», отбрасывает — хоть и не без легкой грусти — «коварные мечты». Поэма действительно превращается в идиллию, в идеализацию «существователей». Художественные образы, конечно, не доказывают каких-нибудь определенных итогов сознания, — но случайными тоже быть не могут, и мы вправе сказать, что идеализация мызы близ Висмара или, что то же, хутора близ Диканьки — одна из возможностей, которые представились сознанию Гоголя. Гоголь крепко сросся с традицией, средой, почвой, и попытки отталкивания от них неизбежно перебивались в нем с новыми и новыми притяжениями. Этим в значительной мере определяется его личная драма. Счастливая развязка первой идиллии Ганца — первое о ней показание.

Биографы Гоголя ставят в связь с «Ганцем» первую, несколько загадочную поездку Гоголя за границу. Невозможно, конечно, думать, что Гоголь просто повторил в жизни то, что изобразил в поэме, — тем более, что к своему герою он умел отнестись со стороны, а в самые мечты свои влагал какое-то определенное, даже практическое — хотя нам и не вполне ясное — содержание, чего не было у Ганца. Мы видели, что поездку за границу — и, по-видимому, в Америку — он задумал еще в Нежине. Его сообщником был Высоцкий, который, уехав в Петербург, хлопочет вместе с кем-то нам неизвестным об устройстве этой поездки (П. I, 75). Планы Гоголя, как видно по письмам, колебались, мы не знаем подробностей, знаем только, что через несколько месяцев по приезде в Петербург Гоголь сообщает матери, что смерть какого-то «великодушного друга», расстроила «прекрасный случай ехать в чужие край» 8эстетических возможностей. Самым надежным было бы сценическое дарование, единодушно признававшееся всеми, и был момент, когда Гоголь пытался поступить на сцену, но театральным судьям не угодил, и был отстранен не то после первого испытания, не то после первой репетиции 9. Но в запасе у Гоголя еще «Ганц Кюхельгартен», которого он через несколько месяцев по приезде печатает под псевдонимом В. Алова. С этой книгой, видимо, связывает он и свои надежды, и ею думает выбиться из «черной квартиры неизвестности» 10.

Но товарищи Гоголя, убедившие его писать не прозою, а стихами, оказали Гоголю плохую услугу. В «Ганце Кюхельгартене» немало ярких и смелых образов (напр.: «резвунья стрекоза, треща, вилась...», «розы огневые»). Художник сказывается не раз, но художник, совершенно не владеющий стихотворной техникой. Два основных размера — белый пятистопный ямб и рифмованный четырехстопный — выдерживаются с трудом, в четырехстопном ямбе проскальзывают бессознательно небрежные рифмы, а в белом стихе — неожиданные рифмовки; мелькают явно для заполнения строки — и некстати — словечки — «вот», «уже», «ведь», церковнославянизмы появляются тоже неожиданно и, очевидно, в интересах метра («про себя младу сирену», «какой-то мутныя воды»), там, где «не предавайся» не вмещалось в ямб — смело ставится «не предавайсь». Не стесняется Гоголь и ударениями (разо́ренны, зака́ленный), рядом с любопытными неологизмами появляются такие, которые можно объяснить только плохим знанием русского языка, иногда появляется смесь русского с украинским («повидали», «два зубчатые мечи»), а иногда и просто украинское слово (посунулась, сдалека). В общем, восприняв манеру поэтов пушкинской школы, Гоголь подчас способен обнаружить поразительную беспомощность и безвкусие — напр.: «назад он ноги обращает, и в домик тот он поспешает» или «земля колется и — бух тени разом в бездну... Уф!» — и таких строк немало.

Не удивительно, что критика («Москв. телегр.», «Северн. пчела») встретила идиллию недружелюбно: несколько более снисходительный отзыв О. Сомова появился позже, а пока — летом 1829 года — Гоголь переживает крушение своих литературных надежд и уничтожает обманувшую его книгу: это было второе

«Северн. пчелы», Гоголь пишет матери, что решился ехать за границу на случайно попавшие в его руки материнские деньги (взамен их он дал ей доверенность на свою долю имения). Уже в этом письме дано сразу несколько объяснений поездке — позже прибавятся и новые: здесь и желание «воспитать свои страсти в тишине», чтобы «рассеивать благо и работать на пользу мира», то есть то, что задумано было в Нежине — и нежелание «пресмыкаться» на службе, и глухой намек на «неудачи» (прямо о неудаче с «Ганцем» не сказано), и, наконец, потребность «бежать от самого себя» — от несчастной и мучительной любви к женщине, которую он считает «слишком высокой для себя».

Гоголю привыкли не верить и считать все, что он говорит о себе — если об этом не знал Данилевский или Прокопович — мистификацией. Но спрашивается, во-первых, — желая мистифицировать, неужели мистификатор не сумел бы сделать это более расчетливо, не громоздя один мотив на другой? во-вторых, — почему мотив человеческого поступка должен быть непременно один? и в-третьих, — что невероятного в том, что Гоголь пережил безнадежную влюбленность? тем более, что общеизвестно его письмо (20/XII—32) Данилевскому о том, как он два раза был близок к «пламени», «пропасти» любви и оба раза твердая воля — возводят сумятицу гоголевских признаний к сумятице его собственных чувств и видят в них не мистификацию, а разве литературную гиперболу (Кирп., Калл.).

После неудач литературных, после переживаний личных, которые оказались не идиллическими, как рисовала еще недавно художественная фантазия, а неожиданно мучительными — после невеселых внешних впечатлений петербургской жизни — Гоголь тем легче мог вернуться к своему старому, поколебленному, но не отвергнутому плану — осуществить свою миссию — за границей. Мы так и не знаем, какое содержание влагал он в свои мечты: но от писательства он не отказывается, собирает «известия о малороссиянах», прибавляя — на этот раз действительно сомнительное — замечание, что сочинение его будет на иностранном языке 11. Впоследствии сам он вспоминал — «проект и цель моего путешествия были очень неясны» — точнее, вероятно, было бы сказать, что планы, лелеянные еще в Нежине и возобновленные в Петербурге, были непрактичны, а подчас и фантастичны. Чувства реальной жизни Гоголь, однако, не потерял и меньше чем через два месяца вернулся.

Юношеский индивидуалистический миссионизм проявился в жизни Гоголя раньше и резче, чем в творчестве. «Одни только гордые помыслы » — признавался он, уже вернувшись, — «проистекавшие однако же из чистого источника, из одного только пламенного желания быть полезным, не будучи умеряемы благоразумием, завлекли меня слишком далеко» (П. I, 136). Гордые помыслы юности пытались взрезать те сети, которыми опутывала традиция, вырваться из них, в каких бы видах они не представлялись сознанию — в виде серых сетей канцелярской службы или розовых сетей люненсдорфской идиллии. На первом же взлете Гоголь оборвался. Вместо фантастической Америки он попадает, по протекции Булгарина, на службу в 3-е Отделение (Кирп.), правда, при первой же возможности меняя эту компрометирующую его и тщательно им скрываемую службу на безразличный департамент уделов.

Примечания

1 Оба солдата поют и неудачно переводят одну и ту же песню. Об источниках сюжета у Н. Дашкевича (К. стар. 1893. № 12) и Н. Коробки (Ж. М. Н. Пр. 1902).

2 По словам Кулиша (От. зап. 1852 г.), Гоголь привез однажды после каникул «Собаку-вiвцю», но о постановке этой пьесы прямо не говорится. По воспоминаниям Пащенка, в Нежине играли «какую-то малороссийскую пьесу, сочиненную тогда же Гоголем» (Берег. 1880. № 268). Шенрок (I, 241) без достаточных оснований считает, что «автор, вероятно, разумеет комедию Гоголя-отца».

3 Впоследствии в 60-х гг. Кулжинский стал украинофобом и высмеивал «испорченное» «малорусское наречие». См. В. Данилова «К характеристике И. Г. Кулжинского» (Украiна. К. 1908) и его же статью в сб. Новоросс. университета «Памяти Гоголя» (1909).

4 В. Данилов, полемизируя с проф. Сперанским, объясняет отзыв Гоголя тем, что в Гоголе не было «сознательного теоретического усвоения идеи народности». Не сказалась ли здесь скорее эстетическая разборчивость Гоголя, усиленная насмешливым отношением к молодому учителю вообще?

5 Кулиш говорит о журнале самого Гоголя; Любич-Романович о журналах Кукольника и Базили; в последнем только помещались сочинения Гоголя.

6 В. Каллаш считал, что переворот совершился «в направлении сентиментально-романтической мечтательности» (Р. мысль. 1902. № 2), проф. Владимиров («Из ученических лет Гоголя». К., 1890) видел переворот в сторону естественности и отчасти сатирического направления.

7 — 1827 год, поддержанная Тихонравовым, была впоследствии заподозрена как мистификация. И. Шаровольский (Юношеская идиллия Гоголя // «Памяти Гоголя». К., 1902) датирует «Ганца» 1829 годом по довольно шатким психологическим соображениям. Вполне вероятно, конечно, что при подготовке к печати поэма обрабатывалась и даже дополнялась.

8 Определяя и это сообщение как мистификацию (Ш. I, 184) на том основании, что Данилевский не мог его объяснить, надо помнить, что поверенным Гоголя в замысле поездки был не Данилевский, а Высоцкий. Если вместе с Шенроком и вслед за Тихонравовым считать главным толчком к поездке неудачу с «Ганцем» — нельзя говорить, что в этом письме он «постепенно подготовляет мать к мысли о заграничной поездке» (П. I, 121) — «Ганц» еще не вышел в свет.

9 Датировка Мундта — 1830 или 1831 год — дана по памяти и приблизительно. Шенрок, из слов Гоголя кн. Гагарину, что он «не намеревался служить», заключает, что попытка относилась к началу 1830 года (I, 231). Но Гоголь начал служить с конца 1829 года.

10 Помещаемое во всех изданиях стихотворение 1829 г. «Италия» по стихотворной технике значительно превосходит «Ганца». Авторство Гоголя устанавливают согласно показанию Кулиша, который, однако, вместе с «Италией» приписал Гоголю и статью «Полтава», написанную Свиньиным (От. зап. 1852. Т. 81).

11 Кажется, единственной — своеобразной, но сомнительной — попыткой истолковать эти слова, было мнение И. Житецкого (Гоголь — проповедник и писатель, 1909), что под иностранным языком украинец-Гоголь разумеет русский язык.