Десницкий В. А.: Задачи изучения жизни и творчества Гоголя.
II. К изучению жизни и творчества Гоголя. Вопросы и замечания

Часть: 1 2 3

II. К ИЗУЧЕНИЮ ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВА ГОГОЛЯ.
ВОПРОСЫ И ЗАМЕЧАНИЯ

1

Нужно отрешиться от традиционных воззрений, предвзятых, поскольку они вытекали из той или иной системы „преодоления“ Гоголя, — на личность Гоголя, внимательно присмотреться даже и к твердо, раз навсегда, казалось бы, решенным вопросам.

Утверждения о слабой образованности Гоголя, о его политической безграмотности, о его равнодушии к политике стали бесспорными истинами для всех биографов Гоголя. При этом исследователи нередко забывают, что может итти речь о разных типах образованности, о разных формах интереса к вопросам политического порядка. Нельзя отрицать, что большинство исследователей, говоря о степени образованности Гоголя, о его отношении к политическим вопросам, имеют в виду только определенный тип образованности, определенные формы политических интересов. Чернышевский, говоря, что Гоголь „не те книги читал“, совершенно правильно ставил вопрос. Такое утверждение не исключает иных форм и содержания образованности Гоголя, чем, положим, те, которые характерны для Пушкина или Белинского.

Признаком хорошего тона стало для биографов Гоголя считать совершенно ничтожным образование, полученное им в Нежинской гимназии высших наук. Показания самого Гоголя в этом вопросе принимаются полностью на веру. Между тем, кажется нам, к нежинским годам Гоголя надо присмотреться внимательнее, присмотреться более вдумчиво и к Нежинской гимназии, как это сделано биографами Пушкина по отношению к Царскосельскому лицею. В частности, думаем мы, это внимание должно быть посвящено и реакционному разгрому Нежинской гимназии, получившему, с легкой руки Н. А. Лавровского, название „пресловутой истории о вольнодумстве“.

Н. А. Лавровский, признавая, что, „по содержанию своему, нежинская история совершенно однородна с известными историями в С. -Петербургском и Харьковском университетах“, в то же время сводит ее к бытовой склоке провинциального города. „Белоусов, — пишет Лавровский („Гимназия высших наук кн. Безбородко в Нежине“, Киев, 1879), — представлял собой в малом виде Германа, Арсеньева, Раупаха, Шада, Билевич и Ко — Магницкого и Рунича, с тем различием, что последние, руководясь высшими соображениями, прикидывались защитниками истинного просвещения, которому якобы угрожало вольнодумство профессоров, между тем как Билевич руководился просто личною ненавистью к Белоусову, обличавшему его в невежестве и неспособности“. Между тем в процессе развития этой „пресловутой истории“ отмечен ряд таких моментов, которые содержание возможных интересов учащихся гимназии представляют более широким и разнообразным, чем это обычно изображается.

„Белоусов позволял себе на лекциях преступные в политическом отношении выражения, что в городе толкуют: «чуть ли Белоусов с некоторыми учениками не поедут в кибитке», что Зингер «вообще часто заменял лекции рассуждениями политическими», что Ландражин раздавал ученикам книги для чтения: сочинения Вольтера, Гельвеция, Монтескье, Локка, Филоконнери, Грекура и Пирона“.

Некоторые ученики гимназии знали наизусть стихи Кондратия Рылеева, „касающиеся до призывания к свободе“, „держали у себя сочинения Александра Пушкина и других подобных“. Встречаются в деле указания на „дружеские какие-то особенные разговоры и обращения наставников с учениками“, на „рукописную оду Пушкина «На свободу»“ и т. д.

И. А. Сребницкий опубликовал „Материалы для биографии Н. В. Гоголя из архива гимназии высших наук“ в Гоголевском сборнике Историко-филологического института кн. Безбородко, изд. под ред. проф. М. Сперанского (Киев, 1902). К сожалению, и И. Сребницкий, справедливо упрекая В. Шенрока в том, что он не проявил внимания к нежинскому архиву, сам далеко не полностью опубликовал все имеющиеся в нем материалы. Так, например, в предисловии его к публикации документов читаем: „Мы совершенно не касаемся начавшегося в 1827 г. дела о вольнодумстве профессора Белоусова и других, хотя это дело коснулось и Гоголя и, по нашему мнению, довольно сильно на нем отразилось“. Ссылка Сребницкого на то, что это дело „изложено довольно обстоятельно Н. А. Лавровским“, совершенно не убедительна.25

В опубликованных Сребницким материалах обращает на себя внимание подписка, данная преподавателями гимназии о непринадлежности к тайным обществам, отобранная от них согласно требованиям рескрипта Николая 1 от 21 апреля 1826 г. Эта подписка — прямой отзвук 14 декабря 1825 г. — отбиралась от всех находящихся на службе и отставных чиновников и неслужащих дворян.

Наибольший интерес вызывает у нас указание, что два преподавателя Нежинской гимназии — К. В. Шапалинский и И. Я. Ландражин были членами киевской ложи „Соединенных славян“, основанной только 12 марта 1818 г. Об этой ложе мы имеем очень мало сведений. В год своего основания она присоединилась к „Астрее.“ В числе членов ее были князья Александр и Петр Трубецкие и подполковник Л. Дуббельт. В 1817—1818 гг. Дуббельт „отсутствовал“ в ложе „Палестины“. Дуббельт, служивший в Киеве при Н. Н. Раевском, был, по славам князя С. Г. Волконского, „своим человеком у Раевских“. Л. Дуббельт в молодости был не только масоном и либералом, но, по словам Греча, даже одним из первых крикунов-либералов в Южной армии“.

„принадлежал к ложе братьев масонов, именуемой соединенных славян, состоящей в городе Киеве“, добавляя, что „времени, когда вошел в поименованную ложу, точно не помнит — в исходе-ли 1918 года или в начале 1819 г.“ Заседания ложи посещал до 1 января 1821 г., вплоть до своего назначения в Нежин. Любопытны его показания о задачах и деятельности ложи „Соединенных славян“. „Цель сих братьев по моему замечанию была добродетель, чистейшая нравственность, человеколюбие и вспомоществование бедных. Средства к сему употребляемые были: 1-е, что каждый из братьев обязан был смотреть за поведением и поступками своего собрата, где-бы он ни находился, и всевозможные сообщать сведения, каково отзываются об нем на стороне те, с коими он имеет теснейшие сношения, и буде как либо ложа о противных нравственности поступках своего брата извещалася, и таковые известия подтверждались делом, то она для исправления такового собрата предпринимала меры, кои были: выговор частный и публичный, временное запрещение посещать собрания, вывеска имени на черной доске, а буде и сих средств недостаточно, то исключение из собратства, с публикованием за что по всем масонским ложам. 2-ое, определен был взнос денег каждому из действующих членов своей ложи для вспомощения истинно неимеющим“ и т. д.

Профессор И. Я. Ландражин также дал вторую подписку (первую — согласно указа 1822 г. о закрытии масонских лож). Он сообщил, что принадлежал к „масонскому обществу, сначала, яко член минской ложи под названием Pochodnia pólnocna и потом Киевской под именем Соединенных славян“. Прекратил, якобы, сношения с ложей „по перемещении... в 1822 г. профессором в Нежинскую гимназию“. О задачах и жизни ложи дал, в сущности, те же показания, что и Шапалинский, с добавлением, что „в добродетели наставляемы были частым чтением должностей каждого человека“.

Еще А. Н. Пыпин обратил внимание на не совсем обычное для масонской ложи название киевской ложи „Соединенных славян“. — „Ее название, говорит он, вероятно, не было случайным и как будто повторилось в более позднем тайном обществе того же имени, основанном в 1823 г. или, по другим указаниям, еще раньше“.

В донесении следственной комиссии по делу декабристов 30 мая 1826 г. отмечено, что при основании общества Соединенных славян была мысль „вместить его в состав какой-либо масонской ложи“.

У нас нет иных, более прямых или даже косвенных указаний на действительную связь или преемственность между Обществом Соединенных славян и одноименной масонской киевской ложей. Но такая связь тайных обществ (в членах, в некоторой преемственности, в организационной обрядности) северных — петербургских и московских — декабристов с масонскими ложами, в первые моменты их возникновения, была обычным явлением. Такая связь и некоторая преемственность могла иметь место и на юге России. Любопытно, что одним из начальных моментов вербовки новых членов в Общество Соединенных славян было предложение стать масоном.

„правила, объявленные при вступлении нашем в Общество славян, заключали большею частью правила морали, по которым мы долженствовали следовать... Призывали нас на защиту страждущей невинности; обязывали нас иметь братскую любовь к людям всякого состояния в особенности же — к товарищам нашего Общества... Одним словом большая часть правил состояла в средствах заслужить любовь и уважение от людей, умеющих ценить достоинства“ и т. д.26

Если мы вспомним показания профессоров Нежинской гимназии Шапалинского и Ландражина о целях и деятельности ложи „Соединенных славян,“ то не можем не согласиться, что в „моральных целях“ ложи и одноименного тайного общества много общего.

Всё это вместе — и „вольнодумство“ профессоров, и связь некоторых из них с массонскими ложами, и стихотворения о „свободе“ Рылеева и Пушкина, и „дружеские“ разговоры профессоров с учениками, наконец, самое разбирательство дела о „вольнодумстве,“ в которое вовлечены были как свидетели ученики, в том числе и Гоголь, — всё это вместе, повторяем, рисует нам нежинское захолустье в несколько иных тонах, чем это обычно делается биографами Гоголя. Мы не хотим сказать большего, но несомненно, что мрачная тень 14 декабря коснулась своим крылом и питомцев Нежинской гимназии.

Перевидавший за свою жизнь многих русских людей, приезжавших за границу, — и либерального, и консервативного образа мыслей, — Варнгаген фон-Энзе, после встречи 30 мая 1839 г. в Киссингене с Тургеневым и Муравьевым, записывает в своем дневнике: „Wie für uns Preussen das Jahr 1806 ein tragisches Schreckbild ist, auf das wir immer zurück kommen, dem wir nicht entfliehen können, so scheint für die Russen das Jahr 1825. Sie können nicht aufhören über diese Vorfälle zu jammern, sie zu betrachten, zu erörten. Das Jahr 1806 hat sein Gegenjahr 1813 schnell genug gefunden, den Russen fehlt für 1825 ein solches Gegenjahr noch“.27

Если русские люди о страшном 1825 г. за границей свободно говорили, то в России они о нем, конечно, и вспоминали и думали. И из круга этих воспоминаний и дум у нас нет оснований вычеркивать и Гоголя. Если же молчит он об этом в письмах своей молодости, то молчали и другие русские люди, и „пресловутая история о вольнодумстве“ могла только убедительно напоминать о необходимости молчания. Что и у Гоголя могло иметь место „молчание“, об этом говорит нам, хотя бы, его письмо А. С. Данилевскому из Рима от 14 апреля 1839 г., в котором он предупреждает своего школьного товарища от „шпионов“: „Я слышал, между прочим, что у вас в Париже завелись шпионы. Это, признаюсь, должно было ожидать, принявши в соображение это большое количество русских, влекущихся в Париж мимо запрещений. Эти двусмысленные экспедиции разных Скромненок и Строевых за какими то мистическими славянскими рукописями, которых никогда не бывало... Будь осторожен! Я уверен, что имена почти всех русских вписаны в черной книге нашей тайной полиции... Я советую тебе перенести резиденцию из Мореля к другому ресторану“ и т. д.

„остановился“ в своей работе над комедией „Владимир 3-й степени,“ „увидевши, что перо так и толкается об такие места, которые цензура ни за что не пропустит... Но что комедия без правды и злости!“ В этом же письме есть и другие места, характерные для Гоголя. В особенности любопытен отзыв его о смирдинском „Новоселье.“ Гоголь пишет, очевидно, о первом томе „Новоселья“ (ценз. разрешение 1 февраля 1833 г.): „Для меня она (книга) замечательна тем, что здесь в первый раз показались в печати такие гадости, что читать мерзко. Прочти Брамбеуса: сколько тут и подлости, и вони, и всего!“ Трудно сказать, что особенно возмутило Гоголя в повестях Брамбеуса (в I т.: „Незнакомка“ и „Большой выход у сатаны“). Оба произведения Сенковского своего рода шедевры „подлости, и вони, и всего“. Гоголя могли возмутить и шутовские рассуждения Брамбеуса о русском историческом и литературном прошлом и злобные выпады против современной литературы, против романтизма русского и западно-европейского, против идеалистической философии (Шеллинга, Велланского). Но могли вызвать чувство брезгливости у Гоголя и пошлые „шутки“ Брамбеуса по адресу французской и бельгийской революции, по поводу польского восстания, с которым согласно докладу сатане беса Астарота, заведующего революциями, так успешно расправились „брадатые козаки“ („Большой выход у сатаны“).

Гоголь нередко вспоминал свои нежинские годы, и не только при встречах со школьными товарищами. Так он тепло вспоминает проф. Белоусова, против которого, главным образом, были направлены обвинения в вольнодумстве, неоднократно и настойчиво рекомендуя М. А. Максимовичу познакомиться с Белоусовым. Так в письме от 27 июня 1834 г. Гоголь пишет Максимовичу: „Приехавши в Киев, ты должен непременно познакомиться с экс-профессором Белоусовым... Скажи ему, что я просил его тебя полюбить, как и меня. Он славный малый и тебе будет приятно сойтись с ним“. Делал Гоголь и другие жизненные выводы из своих воспоминаний, в частности, нежинской истории о „вольнодумстве“. Тому же Максимовичу 14 авг. 1834 г. он пишет по поводу нежелания Шаржинского („приятеля“ их обоих) взять место в Нежинской гимназии: Шаржинский „знает, что тамошние профессора большие бестии, от которых уже товарищи его, вместе с ним воспитывавшиеся и бывшие там профессорами, пострадали“.

Все наши вышеприведенные замечания и наблюдения преследуют очень скромную цель. Мы не хотим рисовать какого-то нового Гоголя, тесно связанного с передовыми общественными устремлениями эпохи. Но мы хотим, чтобы изучение биографии Гоголя в наши дни не шло под знаком унаследованной от символистов индивидуалистической отъединенности Гоголя. Легенде об „отъединенности“ должен быть положен конец.

Точно так же мы не хотим преувеличивать знаний, вынесенных Гоголем из Нежинской гимназии. Но мы хотим только подчеркнуть, что эти возможности всё же были бо̀льшие, чем обычно утверждают биографы Гоголя. В частности, отметим, что преподавателями новых языков в гимназии были такие лица, которые могли возбудить глубокий и серьезный интерес к литературе того языка, который они преподавали. Так о Зингере, профессоре немецкого языка, Н. Кукольник вспоминает: „Не прошло и года, у нового профессора были ученики, переводившие „Дон-Карлоса“ и другие драмы Шиллера, а вслед за ними и Гете, и Кернер, и Виланд, и Клопшток, и все, как называли, классики германской литературы, не исключая даже своеобразного Жан-Поля Рихтера, в течение четырех лет были предметом изучения многих учеников Зингера“.

Мы не можем утверждать, что в числе этих „многих учеников“ был и Гоголь. Но, что выписка Гоголем сочинений Шиллера (за высокую для него сумму в 40 рублей) была результатом интереса к лекциям Зингера — это не подлежит никакому сомнению. У учеников при обыске, во время следствия по делу о вольнодумстве, были найдены „многие книги с подписью“ „Ex libris F. I. Singeri.“ Что книги Зингера, по меньшей мере, в руках и у Гоголя, также трудно оспаривать. Мы знаем, как любовно и строго относился Гоголь к своим библиотекарским обязанностям. Это отношение к книге не было формальным, внешним (Гоголь очень любил в ту пору миниатюрные издания). Даже И. Г. Кулжинский, нежинский профессор латинского языка, которого никак нельзя заподозрить в излишних симпатиях к своему гениальному ученику, вспоминает, что на его уроках Гоголь „всегда, бывало, под скамьей держит какую-нибудь книгу“. В 1868 г. Кулжинский писал в газете „Русский“: Гоголь в Нежинской гимназии „ничему, даже правописанию русскому, не хотел научиться; не знал языков, и так выступил на поприще русской литературы“, и в то же время вспоминает далее: „Как теперь вижу этого белокурого, кудрявого мальчика, в сером гимназическом сюртучке, пробирающегося в латинском классе на отдаленную, заднюю скамейку, чтобы там под шум и говор переводов из латинской христоматии, свободно читать какой-нибудь литературный журнал или альманах, или же строчить какую-нибудь карикатуру“ (нередко на самого Кулжинского).28

По вопросу о знакомстве Гоголя с западно-европейскими языками мы уже имеем признания исследователей, что они далеко не были так ограничены, как утверждал хотя бы Кулжинский и те, которые хотели верить ему и подобным ему свидетелям. Так М. Сперанский, не настаивая на основательном знании Гоголем немецкого языка, но и не отрицая знания его Гоголем, указывает, что нет никаких оснований сомневаться в основательности знания Гоголем французского и итальянского языков. Он мог бы присоединить сюда еще и польский язык. — „Сведений о знании Гоголем английского языка, говорит М. Сперанский, мы не встретили в его сочинениях“.29

Нужно тщательно изучить записные книжки Гоголя, основательно проштудировать все указания на книги, которые были в руках Гоголя — во все периоды его жизни. Систематической сводки и проработки круга чтения Гоголя мы не имеем не только в области религиозной литературы, но и в области литературы исторической, „статистической“ и даже художественной; не изучены до конца даже его интересы в области языка, фольклора, далеко не полностью соотнесены материалы „записных книжек“ с творческим процессом Гоголя.

Если биографы Пушкина проработали каждую строчку поэта, каждое его упоминание о том или ином писателе или частном лице, то в биографии Гоголя не освещены еще основные и существенные моменты. Мы далеко не сторонники тех биографических увлечений, которым предавались (и предаются еще) пушкинисты. Но в биографии Гоголя не обследованы такие моменты, без правильного осмысления которых трудно понять те или иные вопросы развития идеологии Гоголя, те или иные его произведения. В частности, первостепенное значение для гоголеведения имеет изучение личных и кружковых связей Гоголя в разные периоды его жизни (украинские связи, петербургские, московские, заграничные, в частности, парижские и римские). Не изучены до конца его отношения к московским друзьям (Погодину, Аксаковым, Шевыреву), к Белинскому, к Смирновой, к Зин. Волконской, к славянским друзьям (польским, в частности, к Мицкевичу) и т. д.

— Гоголь и Высоцкий, Гоголь и Платон Лукашевич. В особенности любопытно было бы сопоставление деятельности Гоголя и Пл. Лукашевича, которого в письмах к Высоцкому Гоголь называет в числе наиболее близких ему товарищей и судьбой которого он позднее не раз интересуется в письмах к школьным товарищам. В письме Прокоповича Гоголю 1847 г. о „Выбранных местах“ имеется любопытное сообщение. „Я слышал даже, пишет Прокопович, что кто-то из этих (которые „относят всё к расстройству твоего здоровья и оплакивают в тебе потерю гениального писателя“) переплел твою книжку вместе с Чаромутием нашего чудака Лукашевича, вышедшим как нарочно одновременно с твоею „Перепискою“ (см. Письма Н. В. Гоголя к Н. Я. Прокоповичу, изд. Е. В. Петуховым, Киев, 1895). Весьма характерно примечание, которое делает Кирпичников, цитируя это место из письма Прокоповича: „Любопытно, что одно и то же учебное заведение дало и гениального, но иногда бравшегося не за свое дело Гоголя и сумасшедшего филолога Лукашевича; если к ним присоединим еще непомерно смелого и самонадеянного литератора Нестора Кукольника, невольна явится желание приписать хоть отчасти их излишнюю смелость Гимназии высших наук, которая, давая мало основательных знаний, своей высокой программой развивала слишком большие претензии“ (Кирпичников, Очерки, 280).

Между тем для истории развития идеологии Гоголя было бы не лишено интереса сопоставить ее с лингвистическими парадоксами Платона Лукашевича. Оба они — выходцы из одной школы, представители одной социальной среды, выросшие в условиях украинской действительности, общих культурных и литературных традиций. Мысль обоих движется в одном направлении — утверждения и возвеличения российской самобытности, оба они — утописты, и лингвистические теории „сумасшедшего“ Пл. Лукашевича нередко освещены яркими вспышками критической мысли.

Интерес к теме „Гоголь и Высоцкий“ мотивируется хотя бы тем, что переписка Гоголя с ним (и дядей Косяровским) рисует нам молодого Гоголя с его мечтами о поездке за границу, о серьезной учебе там, с наивными предположениями о трудовой жизни. Вот, напр., каким мечтателем встает перед нами девятнадцатилетний Гоголь в своем письме к П. П. Косяровскому от 8 сентября 1828 г.: „Я еду в Петербург непременно в начале зимы, а оттуда бог знает куда меня занесет; весьма может быть, что , что обо мне не будет ни слуху, ни духу несколько лет“. Эту мысль в письме он повторяет и еще раз: „Может быть, и весьма вероятно, что в самом деле я отлучусь и слишком далеко (это и есть мое намерение), обо мне не будет и слуху“. Юный Гоголь мечтает учиться, готов к жизни труда и лишений: „Ежели для постоянного приобретения знаний не буду иметь всех способов, могу покуда прибегнуть к другому; вы еще не знаете всех моих достоинств. Я знаю кое-какие ремесла из начатого мною я не оставлю, пока совершенно не окончу. Не для того, чтобы хвалить себя, я говорю это, но чтобы обеспечить вас на счет моей будущей участи. Итак, хлеб у меня будет всегда“ (курсив везде мой. В. Д.).

В свете этих юношеских мечтаний, конечно, и нужно рассматривать гоголевскую поездку за границу в 1829 г.

В то же время более внимательное отношение к биографии Гоголя должно показать, что тенденции общественного понимания своей деятельности были присущи ему с юных лет.

2

демократии. Их понимание деятельности Гоголя, как художника, внесшего в литературу социальное содержание, критически изображавшего реальную действительность, может и должно быть и нашим. От Чернышевского, сверх того, мы можем вести линию осмысления творчества Гоголя, как социально обусловленного и социально направленного, понимая только материалистически обусловленность идеологических явлений.

В отличие „материализма“ Переверзева, мы изучаем литературное произведение в единстве его генезиса с социальной направленностью. В каждом художественном произведении мы видим диалектически противоречивое единство содержания и формы, поэтому мы не противопоставляем „психологию“ и „идеологию“, не отрываем художника от публициста, не изучаем в художнике двух противоречивых сущностей.

Таким образом, используя достижения буржуазной науки в разработке частных конкретных вопросов жизни и творчества Гоголя, в общем нашем понимании творчества Гоголя и определения его места в истории русского литературного процесса мы отказываемся от буржуазного наследства.

Сложность и противоречивость художественного наследия Гоголя находит свое объяснение не в загадочной „природе“ художника, а в той исторической действительности, которая обусловила и творческий путь Гоголя, и „загадочный“ облик его личности.

Мы уже останавливались в своих прежних работах (см. сборник „На литературные темы“) на выяснении социальной природы творчества Гоголя и его направленности, останавливались в плане прямой или скрытой полемики с различными бужуазными истолкованиями Гоголя и, прежде всего, с переверзианской схемой. В основном, и ныне наша точка зрения на жизнь и творчество Гоголя остается прежней.

— явление распада мощной феодальной культуры, распада местного российского, но протекавшего на фоне и в тесной связи с общим европейским распадом феодальной культуры. Распад этот мы представляем, разумеется, не как стихийное исчезновение с арены истории вчерашнего господствующего класса, а как состояние напряженной классовой борьбы, которая для уходящего класса знает не только поражения, но и временные победы. Если же мы и употребляем термин — распад феодальной культуры, то совершенно в том же смысле, как мы в наши дни напряженных классовых боев пролетариата с буржуазией, говорим о „распаде“ буржуазной культуры, подчеркивая тем историческую обреченность капитализма.

Говоря о гоголевском творчестве как о явлении общеевропейского порядка, мы хотим тем самым сделать указание и к изучению европейских литературных связей и отношений Гоголя (проблема влияний, заимствований, которой так много посвящали внимания формалисты). Изучать их нужно не в индивидуалистическом плане, сводя, в большинстве случаев, весь вопрос к тому, знал ли, мог ли знать Гоголь то или иное произведение западноевропейской литературы, а в более глубоком социально-историческом плане. Эстетические, религиозно-философские, социально-политические тенденции западноевропейского реставрационного романтизма могли найти выражение в творчестве Гоголя, хотя бы он не только не знал, например, немецкого языка, но даже не читал немецких романтиков и в русских переводах. Выражаясь афористически, „байроническим“ поэтом Пушкин мог быть и не зная Байрона. Точно так же в исторических повестях Пушкина могли выявиться те же социально-политические тенденции, что и у Вальтер Скотта, хотя бы Пушкин и не знал произведений английского романиста. Соотношение в компаративистском литературном плане русского и английского писателей должно прежде всего демонстрировать единство исторического процесса, формы и степень его своеобразия на языке национальной литературы, а не „обусловленность“ того или иного писателя заимствованием и подражанием.

Для нас ясно, что накопление „влияний“ на Гоголя разных лет решительно ничего не объяснит нам в творчестве писателя, если мы это влияние не осмыслим в плане движения социальной действительности. Можно без конца разыскивать — и более или менее успешно — мотивы, приемы построения вещей Гоголем у писателей прошлого и современных ему, русских и иностранных, но мы нисколько не подвинемся к разрешению сложности и своеобразия гоголевского стиля, если мы эти „мотивы“, „приемы“ заимствованные — не осмыслим в обусловленности творчества Гоголя как явления общественной жизни. Можно (и нужно!) указать на известную близость гоголевских „Выбранных мест“ и книги Сильвио Пеллико „Dei doveri degli uomini“ (на эту близость указывал уже кн. Вяземский, позднее и более подробно — с. Шамбинаго в „Трилогии романтизма“), но мы нисколько не приблизились бы к правильному пониманию их места и значения в развитии идеологии Гоголя и в истории русского общества, если бы ограничились осмыслением этой связи как формалистически понятого литературного заимствования. И мы готовы утверждать, что указания на бытования эмбрионов такого литературного жанра на русском языке, хотя бы эти „эмбрионы“ и не вошли в высокую литературу и не были знакомы Гоголю, сказали бы нам гораздо больше, чем простое указание на знакомство Гоголя с книжкой итальянского моралиста и социального реставратора.

Считаем не лишним указать несколько книжек того типа, которые в социально-бытовом плане являются своего рода литературным „окружением“ гоголевских „Выбранных мест“.

1) Князь Парфений Енгалычев„О продолжении человеской жизни, или домашний лечебник“, М., 1833, с автографом Н. В. Гоголя. У него же — семейный гоголевский „домострой“, составленный дедушками и бабушками и восполненный отцом Гоголя — огромная тетрадь с синими листами, исписанными всякими верными и надежными средствами. (см. изд. В. Чаговца: „Из семейной хроники Гоголей“, Киев, 1909).

2) Виктор Лебедев. Правда русского гражданина, СПб., 1836. Несколько „мыслей“ из этой книги. „... Всевозможные средства и пути, ведущие к счастью народа, — открыты в России для всех сословий. Дворянин служит с честию государю и отечеству; купец, занимаясь торговлею, обогащает государство и доставляет обществу всё нужное; ремесленник трудится над полезным и необходимым; крестьянин в поте лица возделывает землю... Но главное основание благосостояния граждан России есть приверженность к религии“. Государь — „верховный гражданин, озаренный свыше светом разума, глубоким познанием человечества, мудрый мудростью мира и вдохновением божиим“. О губернаторе: он „соревнует просвещению, поощряет всё полезное, искореняет зло, вредные предрассудки и ложные толки, водворяет добрую нравственность, не дает слабого в обиду и т. д.

— о боге, семье, царе, о том, что каждый полезен и счастлив на своем месте. Между прочим, и о литературе: „Если я литератор, художник или наставник детей Царства Русского, то должен, даром своего слова и в духе своего народа, разливать свет истинного просвещения между своими соотечественниками, предостерегая их от заблуждений человечества, укрепляя добрые нравы и поражая мерзость разврата обнаруживанием губительных следствий его для благосостояния семейства и всего отечества; должен предавать в память потомкам доблесть современников своих“.

4) Те же мысли развивает и книжка с трогательным заглавием: „Подарок служанкам“, СПб., 1835. „Рассматривая внимательно человеческое общество, состоящее из высших и , мы находим, что устройство его можно назвать божественным... — Все равно могут достигнуть благополучия... Всякий благомыслящий человек поставит долгом узнать обязанности, свойственные его званию... Служанки могут быть столько же довольны и счастливы, как другие лица, если будут рассуждать надлежащим образом“. О чтении служанок: „Есть сочинения, весьма забавные, но коих прямая цель состоит в помрачении рассудка, осквернении воображения и возбуждении порочных страстей; под сим разумею я: сказки, романы, комедии и проч. Если вы будете заниматься чтением сих сочинений, то учение о первоначальном грехе, о божественности Иисуса Христа и о влиянии св. духа начнет вам казаться сперва сомнительным, потом невероятным и наконец смешным. Остерегайтесь подобных книг, ибо в них находится сущий яд для души вашей“.

5) Наставление моему крестнику, поступившему в военную службу в рядовые, М., 1840.

Достаточно, полагаем, и этих примеров, чтобы показать, что у гоголевских „Выбранных мест“ было литературно-бытовое окружение. Мы не приводим примеров из области обширной литературы подобного рода, предназначенной специально для крестьян: эта литература особенно расцветает с приближением крестьянской реформы.

Десницкий В. А.: Задачи изучения жизни и творчества Гоголя. II. К изучению жизни и творчества Гоголя. Вопросы и замечания

„Черненькие“.

С каранд. рисунка (Русский Музей).

Признавая ценность соотнесений гоголевских произведений русской и иностранной литературы, сделанные уже в обширной: литературе о Гоголе, мы должны признать их неполноту и некоторую односторонность. Связанные с той или иной индивидуалистической концепцией жизни и творчества Гоголя, концепцией отъединенности, обедненности идейной жизни художника, его сознания, исследователи творчества Гоголя направляли свое внимание на гоголевские литературные связи преимущественно „традиционного“ порядка, не ставя его в связь с живыми движениями социальной литературной современности. В то же время влияние романтической литературы на Гоголя рассматривалось преимущественно в „творческом“ плане, вне социального осмысления тех мировоззренческих начал, которые лежали в основе различных течений европейского романтизма. И это, в значительной мере, было связано с утверждением „бедного“ сознания Гоголя, каковое утверждение заранее как бы исключало сознательное отношение Гоголя к философским, социально-политическим, эстетическим идеям романтизма.

Между тем, по существу, Гоголь не может быть до конца понят и правильно изучен, если мы не осмыслим его творчество в плане общеевропейского движения событий и идей. Насквозь „русский“ Гоголь в идейных предпосылках своего творчества, — на материале русской действительности, — неразрывно сомкнут с общеевропейским движением мысли, с потоком европейских идеологических и эстетических исканий, выражавших социальные чаяния тех общественных групп, которые или с боязнью, характерной для промежуточных классовых образований, или с раздражением вчерашних хозяев жизни относились к слагавшемуся буржуазно-капиталистическому строю жизни и типу культуры.

Как социальный реставратор, давший русский вариант „мира“, „тишины“, „спокойствия“ с крепостным правом, абсолютной монархией, — Гоголь должен быть включен в тот поток реставрационных идей, социальных „идиллий“, которые в конкретной социально-исторической, но родственной атмосфере создавались в Германии, Франции, Италии, Англии, создавались немецкими романтиками, французскими мыслителями, философами и поэтами эпохи реставрации, итальянскими идеологами национального возрождения, английскими поклонниками социально-политического „равновесия“ классов перед лицом вырастающего пролетариата.

— Гоголь-моралист, и Гоголь-художник, и Гоголь-историк, включается Гоголь целиком, с его фольклорными „народническими“ воззрениями и симпатиями, с его эстетикой, с его сложным движением к реализму в недрах и рамках романтического мировоззрения. И недостаток всех прежних работ, напр., о Гоголе-историке вовсе не в том, что они не решили до конца вопроса о том, годен или не годен был Гоголь в профессора. Вопрос этот решали преимущественно, если не исключительно, люди кафедральной благодати, трудом и потом высидевшие степень магистра или доктора. Вполне естественно, что их он „кафедрально“ и интересовал. Но ими не освещен вопрос об историке-Гоголе как романтике, о его исторических „идеях“ в связи со всем идеологическим развитием Гоголя. Такой подход к гоголевским интересам будет неизмеримо более плодотворен, чем подход с аршином — на предмет определения степени „невежества“ Гоголя, гениального „художника“ и слабого „мыслителя“. Для романтиков — Шлегелей, Балланша и иных — как раз и характерна тенденция к переосмыслению „всего“ — в единстве критического отношения к современной действительности.

3

Неоднократно уже устанавливались связи между Гоголем и романтиками, французскими, английскими и преимущественно немецкими, мало — с польскими. Эти связи не подлежат сомнению. Но порочным является в тех соотнесениях, которые делались и делаются в наши дни, то, что соотносят явления литературные только в чисто литературном плане, только внутри якобы самозамкнутого литературного ряда. Отсюда — весь вопрос сводится в большинстве случаев, к установлению „знакомства“ Гоголя с тем или иным произведением и к утверждению вслед за тем заимствования и подражания. Особенна показательны в этом отношении длительные и, надо признаться, довольно бесплодные ученые изыскания по вопросу о влиянии идиллии Фосса „Луиза“ на идиллию Гоголя „Ганц Кюхельгартен“.

В деле установления связей между отдельными произведениями (или их циклами) нужно отправляться от более широкого круга идей и явлений, а не только от наличия установленного знакомства писателя с тем или иным литературным образцом для „подражания“, каким, в данном случае, для гоголевской идиллии является идиллия Фосса, имевшаяся в Нежинской гимназии в переводе Теряева (1820 г.). Нужно брать изучаемое произведение в его широкой литературной среде, причем литературные факты должны быть осмыслены как явления социальной действительности. Для молодого Гоголя такой литературной „средой“ был русский романтизм 20-х годов, осложненный отзвуками романтизма немецкого, дошедшего до него в школе и через русские журналы и альманахи, и через непосредственное знакомство с немецкой литературой (на уроках проф. Зингера). Русскому романтизму 20-х годов, понимая его широко, романтизму кануна 14 декабря, были не чужды — наряду с эстетическим и моральным содержанием — и идеи политического порядка. Весь этот круг идей был близок и той социальной среде, выразителем стремлений которой явился в своей деятельности Гоголь. После 14 декабря „романтизм“ очень и очень многих русских людей, в том числе и многих декабристов, очищается от вольнолюбивых мечтаний 20-х годов и становится „индивидуалистическим“ настроением социального „отъединения“, говоря конкретнее — выражением политической реакции. Мы не можем говорить здесь об этом подробнее. Но и у молодого Гоголя эти связи с настроениями, вязавшимися вокруг 1825 года, были, несмотря на его „провинциализм“. И свое выражение они нашли в „Ганце Кюхельгартене“, поэтической исповеди вчерашнего нежинского гимназиста.

Вот идя в этом направлении, нам кажется, и нужно включать Гоголя поры создания „Ганца Кюхельгартена“ в соответственное литературное окружение. О Жуковском и Гоголе, изучая „Ганца Кюхельгартена“, уже говорили. Эта связь не нарушает легенды об „индивидуализме“ и „отъединенности“ Гоголя.

Но почему только о Жуковском? Наше внимание всегда останавливало заглавие гоголевской идиллии — Ганц Кюхельгартен. Откуда оно? Плетнев — еще задолго до Ю. Н. Тынянова — разъяснял Гроту, что Пушкин в Ленском изобразил своего школьного товарища Вильгельма Кюхельбекера, лицейского Кюхлю, пламенного романтика, мечтательный немецкий облик романтизма которого был чужд „французу“ Пушкину с его ясным социально-политическим мышлением. Мечтательному романтику в молодости, будущему социальному реставратору Гоголю, романтизм Кюхельбекера был более близок, чем Пушкину. Почему странное заглавие гоголевской идиллии не могло быть навеяно неясным устремлением к некоторому отожествлению Гоголем своего героя — и себя — с одним из редакторов „Мнемозины“?

„романтиков“ не исключены, как не исключена возможность наличия „Мнемозины“ в нежинской товарищеской библиотеке, которой, как мы знаем, заведывал Гоголь. Наш, на первый взгляд, неожиданный и парадоксальный домысел мы можем продемонстрировать и в сравнении литературных текстов. Сделаем одно-два сопоставления „мотивов“ произведений молодого Гоголя и В. Кюхельбекера, поры его совместного с Одоевским редактирования „Мнемозины“.

Вот мотив античной Эллады, прекрасной Греции.

Гоголь:

Земля классических прекрасных созиданий,
И славных дел, и
.................
О, как чудесно вы свой мир
Мечтою, греки, населили!
Как вы его обворожили!
— и беден он и сир,
И расквадрачен весь на мили!

Ганц Кюхельгартен. Картина III.

Кюхельбекер:

В светлый край меня несет

Мне знакомы эти воды!
Мил мне этот небосклон!
Здесь цвели сыны свободы...
.............

Из тьмы промчавшихся веков!
Тебя постигло вдохновенье,
Но не возвысит дар стихов!
Священна та страна, где ты могло явиться!

Но ныне наша жизнь без радостей влачится
И состарел наш свет!

Олимпийские игры, Мнемозина, 1825, ч. IV.

Особое внимание читателя обращаем на подчеркнутые нами в обоих текстах стихи.

„Отрывок из путешествия по Германии“ Кюхельбекера (он тянется по всем четырем книжкам „Мнемозины“), во многом определил и содержание, и тон гоголевской „идиллии“. Отсюда, полагаем мы, идет у Гоголя-юноши любовно-мечтательное отношение к Германии, „романтической“ Германии Кюхельбекера. Отсюда — пафос заключительных стихов „Ганца Кюхельгартена“ („Эпилог“):

... И с неразгаданным волненьем
Свою Германию пою.
Страна высоких помышлений!
Воздушных призраков страна!

Тебя обняв, как некий Гений,
Великий Гётте бережет
И чудным строем песнопений
Свевает облако забот.

„Мнемозины“, от Кюхельбекера, надо полагать, идет и перечень любимых авторов Ганца:

Платон и Шиллер своенравный,
Петрарка, Тик, Аристофан
Да позабытый Винкельман.

Мы не настаиваем на предположении о прямом и непосредственном влиянии на Гоголя „Мнемозины“ и Кюхельбекера, тем более, что для нас важно другое: установить наличие мотивов романтизма у раннего Гоголя, романтизма несколько иного типа, чем тот, который характерен для Гоголя „Вечеров“. Обращаю поэтому внимание на те разговоры „про новости газет“, которые ведут пастор и Вильгельм, отец Луизы. Эти разговоры —


Про Мисолунги, про дела войны,
Про славного вождя Колокотрони,
Про Канинга, про парламент,
Про бедствия и мятежи в Мадрите...

—1826 гг., с одной стороны, как бы подкрепляет утверждение Н. С. Тихонравова, что „Ганц Кюхельгартен“ написан еще до приезда Гоголя в Петербург, с другой стороны, — наряду с другими строками идиллии, — рисует нам юного Гоголя далеко не таким чуждым вопросам общественности, как обычно принято думать.

Считаем также необходимым обратить внимание на то, что следовало бы сопоставить „Ганца Кюхельгартена“ с „Евгением Онегиным“, первые шесть глав которого и куски следующих могли быть известны Гоголю еще в Нежине. Мы обращаем особое внимание на большое сходство в изображении Ганца и Ленского. Его можно было бы проиллюстрировать весьма широко, но для этого нужны большие цитаты, и читатель сам сделает сквозное сравнение двух образов. Ограничимся напоминанием первых строф ночных мечтаний Ганца (картина VIII).

Всё решено. Теперь ужели
Мне здесь душою погибать?
И не узнать иной мне цели?

Себя обречь бесславно в жертву?
При жизни быть для мира мертву?

*   *
   *


Ничтожность в мире полюбить?
Душой ли, к счастью не остывшей,
Волненья мира не испить?
И в нем прекрасного не встретить?

Сближение „Ганца Кюхельгартена“ с „Евгением Онегиным“ можно и продолжить. Так например, „песнь стройная“ Луизы в картине XVIII идиллии, несомненно, навеяна письмом Татьяны.

Тебя зову! тебя зову!
Твоей улыбкою чаруюсь,


.............
Я без тебя грущу, томлюсь,
И позабыть тебя нет силы!

Всё о тебе молюсь, молюсь,
Всё о тебе, мой ангел милый.

У Пушкина:



Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю...

Я жду тебя: единым взором

Иль сон тяжелый перерви...

Мы хотели только ввести молодого Гоголя в более широкий круг литературных отношений, чем это делали до сих пор. Тем самым вводим мы его и в более широкий круг идей — морально-философского, эстетического, социально-политического порядка.

Если ранний романтизм Гоголя в какой-то мере созвучен романтизму Кюхельбекера, если образы „Ганца Кюхельгартена“ в какой-то мере соприкасаются с образами Пушкина, то нельзя пренебрежительно обходить первое произведение Гоголя как „неудачный“ опыт молодого художника, который как бы совершенно выпадает из истории его поэтического и особенно — идеологического развития. В эволюции гоголевской идеологии „Ганц Кюхельгартен“, мы полагаем, имеет гораздо большее значение, чем думали до сих пор. „Романтизм“ „Ганца Кюхельгартена“ и в свою очередь „романтизм“ „Вечеров“ должен быть осмыслен в движении русской исторической действительности как отражение и выражение классовой психологии тех общественных групп, представителем которых являлся Гоголь.

Из литературных отношений Гоголя, на которые до сих пор не обращали достаточного внимания, мы хотим указать на отношения его к Стендалю. Имя Стендаля мы находим в списке книг „исторического содержания“, подаренных Гоголем его другу А. С. Данилевскому (Соч. Гоголя, 10 изд., т. VI, с. 689) и хранившихся в семье Данилевского во время редактирования Шенроком 6-го тома 10-го издания сочинений Гоголя (1896 г.). Этот список вообще очень любопытен для определения круга интересов Гоголя. Подарены книги не ранее 1839—1840 г., поскольку в этом списке есть книги, изданные в 1839 г.

’études historiques, 1835; Histoire de la conquête de l’Angleterre par les Normands, 1830), Ж. Мишле (Introduction à l’histoire universelle), И. Миллер („Всеобщая история“ во французском переводе), Вильмен (Histoire de Cromwell, 1829 г.; Lacsaris, ou les Grecs du XV siècle, 1829), и знаменитый трактат по философии истории Гердера в переводе Э. Кине (Idées sur la philosophie de l’histoire de l’humanité, 1827), и книги Вильмена по истории литературы (Cours de littérature française, 1834; Mélanges philosophiques, historiques ex littéraires, 1829); находим, наконец, и художественные произведения: 13 томов Шекспира во французском переводе под редакцией и с очерком о Шекспире Гизо (изд. 1821 г.) и две книги Стендаля — „Promenades dans Rome“, 1830, и „La chartreuse de Parme“, 1839.

— заинтересованным движением философской и исторической мысли своего времени. Но наше внимание в данный момент привлекает преимущественно имя Стендаля. Совершенно понятно, почему среди книг, подаренных Данилевскому, мы встретили блестящий „путеводитель“ по Риму Стендаля („Promenades dans Rome“): влюбленному в Рим Гоголю эта книга могла дать очень много. И мы убеждены, что внимательный исследователь найдет много отзвуков книги Стендаля в гоголевском восприятии Рима (отзывы в письмах, неоднократные выступления Гоголя в качестве ревностного гида, показывавшего Рим приезжим россиянам, друзьям и знакомым). Что же касается стендалевского романа („La chartreuse de Parme“) то, думаем мы, его следовало бы соотнести с гоголевским „Римом“, который начат Гоголем в 1839 г. как повесть „Анунциата“ (начало повести он прочитал Аксаковым в Москве в конце 1839 г.). Переделка „Анунциаты“ в „Рим“ была закончена, вероятно, к концу 1841 г., а в мартовской книжке „Москвитянина“ 1842 г. отрывок „Рим“ был уже напечатан.

Мы ставим только вопрос, не разрешая его. Но всё же не откажемся от предположения, что углубление темы повести (переход от „Анунциаты“ к „Риму“) могло иметь место под влиянием романа Стендаля. Трудно сказать, какое развитие получила бы повесть, если бы она была закончена. Но и в том виде, в каком мы ее имеем, она дает некоторые возможности сопоставления гоголевского „римского князя“ и стендалевского Fabrice Valserra, marchesino del Dongo. Детские годы, обучение, устремления в Париж, черты быта римской аристократии, восприятие славного прошлого Рима (Италии), противопоставление Рима и Парижа, Италии и Франции — все эти темы в какой-то мере сближают гоголевского „римского князя“ со стендалевским Фабрицием, сыном маркиза дель Донго. Но особенно сближает гоголевский „Рим“ с романом Стендаля тот „комментарий“, который дал Гоголь к своему произведению в письме Шевыреву 1 сентября 1843 г.: „Идея романа вовсе не была дурна: она состояла в том, чтобы показать значение нации отжившей, и отжившей прекрасно, относительно живущих наций. Хотя по началу, конечно, ничего нельзя заключить, но всё же можно видеть, что дело в том, какого рода впечатление производит строющийся вихорь нового общества на того, для которого уже почти не существует современность“.

Мы не хотим раскрывать содержания этого „комментария“ в применении к сопоставляемым произведениям французского и русского художников; разумеется, творческие пути (и творческий метод) романиста-психолога экспериментатора Стендаля и социального реставратора, реалиста в романтике, Гоголя — различны. Но отметить тематическое и, в значительной мере, идейное пересечение путей, казалось бы, столь различных художников, следует, хотя бы потому, чтобы еще резче подчеркнуть ложность тенденциозного осмысления Гоголя в его „отъединенности“. Те опыты постановок вопросов, которые мы делаем в данной главе, преследуют очень скромную задачу: показать, что Гоголь может (и должен!) быть поставлен в более широкий и сложный круг литературных связей и соприкасаний, чем это делалось до сих пор.

У нас нет оснований утверждать о прямом непосредственном влиянии Диккенса на Гоголя (на близость их в „юморе“ указывал еще в 1852 г. И. И. Давыдов). Мы знаем только — со слов Ф. И. Буслаева, что в 1840 г. Гоголь весьма интересовался Диккенсом... И всё же мы думаем, что соотнесение в литературном плане „Мертвых душ“ и „Замогильных записок Пиквикского клуба“ не лишено поучительности — и не только потому, что по композиции между обоими произведениями много общего. „Общее“ мы найдем прежде всего в отношении обоих авторов к той новой культуре, которая создается на их глазах, к культуре промышленного капиталистического города. Этого города нет у Диккенса, как нет его и у Гоголя. В Лондоне Диккенса (мы говорим о Диккенсе „Пиквикского клуба“, Диккенсе 1837—1838 гг.) мы не слышим рева фабричных труб, не видим бешеного уличного движения; автор не рассказывает нам о социальных противоречиях, характерных для эпохи промышленного капитализма. Промышленный Бирмингам (место жительства мистера Винкеля-старшего) он изображает в мрачных тонах — серым и тусклым, неприветливым, как неприветливы и его обитатели. Все симпатии автора принадлежат „зеленой Англии“ фермерского поместья, идиллической гостинице уездного городка и лондонского предместья, спокойному дилижансу, на козлах которого восседает степенный и остроумный мистер Уэллер-старший. Ни свисток паровоза, ни гудок пароходной трубы ни разу не оскорбляют слуха мистера Пиквика и его спутников. Вместе с мистером Пиквиком автор отдыхает душой в гостях у мистера Уардля; в большой кухне процветающей мызы Дингли-Дель, под веткой омелы, веселятся в рождественский вечер вместе господа и слуги. Эта „патриархальность“ быта и нравов напоминает „тишину“ и „спокойствие“, о которых так мечтал Гоголь, напоминает идиллическую жизнь „старосветских“ украинских поместных усадеб.

„приобретает“ и потому в его характере обнажены черты капиталистического хищника, наглого и изворотливого рыцаря первоначального накопления. Мистер Пиквик уже „приобрел“. Автор набрасывает покров молчания на пути и формы „приобретательской“ деятельности мистера Пиквика. Но мы знаем, что поприщем его „приобретательской“ успешной деятельности были английские колонии, гигантская „крепостная“ деревня английских джентльменских сынков и проворных купцов и чиновников. Мистер Пиквик уже „воскрес“, между тем как Гоголь своего героя только еще проводит по кругам чистилища дореформенной России.

Перевод „Замогильных записок Пиквикского клуба“, сделанный И. Введенским, является, на наш взгляд, удачным образчиком гоголевского „стиля“ в русской литературе после Гоголя. В сравнении с этим переводом, „по Гоголю“ сделанные „Проселочные дороги“ Григоровича — грубая ремесленная мазня.

Объяснение указанной нами близости гоголевских „Мертвых душ“ и „Замогильных записок“ Диккенса нужно искать в близости социальных отношений и социальных настроений, характерных для Европы кануна революции 1848 г. Реставрационно-идиллические настроения, страстные устремления к „миру“ и „тишине“ могли возникать на основе бытия разных общественных классов, на разных стадиях их развития. Этого мы не должны забывать, не должны смешивать идиллии насквозь буржуазной, каковой, несомненно, является произведение Диккенса, с идиллическими построениями социального реставратора феодальной России. Общее у обоих сатириков: скептическое, отрицательное отношение к культуре развитого промышленного капитализма. Но при всем различии смеха — добродушного у Диккенса и едкого, скорбного у Гоголя — их роднит неприятие завтрашнего дня и идеализация уходящих „патриархальных“ отношений прошлого.

Примечания

25

26 —149.

27 Aus dem Nachlass Varnhagens von Ense. Tagebücher von K. A. V. v. Ense, I-er Band, Le pzig, 1861, S. 138. Повторяем, Варнгаген фон-Энзе видел очень многих русских людей и, очевидно, очень часто слышал жалобы на „страшный таргический 1825 год“, которому до сих пор (1839) еще не было в России спасительного „противогода“.

28 Кулжинский не любил Гоголя-сатирика и приветствовал Гоголя-моралиста — „задумавшего исправиться морально и литературно“, автора „Выбранных мест“. „И вдруг!... Этот гений насмешки замолк, заплакав, сжег произведения своей смехотворности! Можно вообразить себе: с каким «всхлипыванием» и с какою «отдышкою» сердился Белинский на Гоголя за такую перемену: «Изменник Гоголь! Изменник искусству (т. е. нашему делу), а мы-то как надеялись на него!»“ О Кулжинском см. работу М. Сперанского „Один из учителей Н. В. Гоголя (И. Г. Кулжинский)“, Нежин, 1906.

29 — переводчик. Eranos, сб. в честь проф. Н. П. Дашкевича, Киев, 1906, стр. 22. Ф. И. Буслаев видел Гоголя в 1840 г. в Café Greco углубившимся в чтение „чего-то из Диккенса, которым, по словам Панова, в то время был он заинтересован“. На каком языке читал Гоголь Диккенса, Буслаев, к сожалению, не сообщает.

Часть: 1 2 3