Сорочинская ярмарка (черновая редакция)

СОРОЧИНСКАЯ ЯРМАРКА.

ЧЕРНОВАЯ РЕДАКЦИЯ.

1.

Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как томительно-жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное, и голубой неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется, заснул, потонувши в неге и сжавши прекрасную в воздушных объятиях своих. На нем ни облака. В поле ни шуму, ни речи. Всё как будто умерло. В верху только, в небесной глубине, дрожит жавронок, и серебряные песни по воздушным степям летят на землю, или изредка крик чайки или звонкий раскат перепела отдается в степи. Лениво и бездумно, будто без цели гуляющие, растут на поле деревья, и ослепительные удары солнца, кажется, зажигают целые живописные массы листьев, накидывая на других темную как ночь тень, на которой только при сильном колебании листьев ветром прыщет золото. Изумруды, топазы, яхонты эфирных насекомых сыплются над пестрыми огородами, осеняем<ыми> гордыми подсолнечными. Серые скирды сена и золотые снопы хлеба станом располагаются в поле и кочуют по его неизмеримости. Нагнувшиеся от тяжести плодов широкие ветви яблонь, груш, небо, его чистое зеркало — река в зеленых, гордо поднятых рамах... как полно сладострастия и неги малоросейское лето.

<верст> до местечка Сорочинец кипела народом, поспешавшим со всех окрестных и дальних хуторов на ярмарку. С утра еще тянулись нескончаемою вереницею чумаки с солью и рыбою. Горы горшков, закутанные в сено, высоко подымали с воза гигантское чело свое и, кажется, скучали темнотой; местами только какая-нибудь расписанная миска или макитра хвастливо выказывалась из высоко взгроможденного плетня и привлекала умиленные взгляды поклонников роскоши. Много прохожих и проезжих поглядывало с завистью на высокого гончара, владельца сих драгоценностей, который медленными шагами шел за своим товаром, заботливо окутывая глиняных своих кокеток и щеголей ненавистным для них сеном.

без зову является и к красавице, и к уроду, и насильно пудрит с незапамятных времен весь род человеческий. За возом шла привязанная кобыла. Много встречных, и особливо молодых парубок, брались за шапку, поровнявшись с нашим мужиком. Однако ж не седые усы и не важная поступь его заставляла это делать. Стоило только поднять глаза немного вверх, чтобы увидеть причину такой почтительности: на возу сидела хорошенькая дочка с упоительно рдевшим личиком, с черными бровями, ровною дугою поднявшимися над огненными карыми глазками, с беспечно улыбавшими<ся> розовыми губками, с повязанными на голове голубыми и желтыми лентами, которые, вместе с длинными, обходившими два раза вокруг всей головы русыми косами и полевыми цветами, богатою короною покоилися на ее очаровательной головке. Всё, казалось, занимало ее, всё было ей чудно, ново, и хорошенькие глазки беспрестанно бегали с одного предмета на другой. Как не рассеяться! В первый раз на ярмарке! Девушка в восемнадцать лет в первый раз на ярмарке! Но ни один из прохожих и проезжих не знал, может быть, чего стоило ей упросить отца взять и ее с собою, который и душою рад бы был это сделать гораздо прежде, если бы не злая мачиха, выучившаяся держать его в руках своих так же ловко, как цыган возжи коренной своей лошади. Но за дочкою совершенно мы позабыли, что и она сидела тут же на высоте воза в нарядной шерстяной кофте зеленого цвета, по которой будто по горностаевому меху нашиты были хвостики красного цвета, в богатой плахте, пестревшей как шахматная доска, в ситцевом цветном очипке, нимало, однако ж не скрасившем плоского красного лица, по которому проскальзывало что-то такое неприятное, такое дикое, что каждый тотчас спешил перенести встревоженный глаз свой на веселенькое личико дочки.

Глазам наших путешественников начал уже открываться Псел. Издали уже веяло прохладою. Сквозь темно- и светло-зеленые листья небрежно раскиданных по лугу дерев засверкали серебром и огненные, одетые холодом искры, и река-красавица обнажила серебряную грудь, на которую роскошно падали зеленые кудри дерев. Своенравная, как она в те упоительные часы, когда верное зеркало так завидно заключает в себе ее полное гордости и ослепительного блеска чело, лилейные плечи, мраморную, осененную темною, упавшею с русой <головы> волною, шею, с презрением кидает одни украшения, чтобы заменить их другими, и капризам ее конца <нет>. Чудесная река каждый год переменяет свои окрестности, луга и деревья и пролагает новый путь.

Ряды мельниц подымали на тяжелые колеса свои широкие волны и мочно кидали их, разбивая в брызги, обсыпая пылью и обдавая шумом окрестность. Воз с знакомыми нам пасажирами взъехал в это время на мост, и река во всей широте и величии, как цельное стекло, разостлалась перед ними. Небо, зеленые и синие леса, люди, возы с горшками, мельницы, всё опрокинулось, и стояло, и ходило верх ногами, не падая в голубую, прекрасную бездну. Красавица наша, сидя на возу, задумалась на роскошь открывшего<ся> перед ней вида и позабыла даже лузать свой подсолнечник, которым исправно занималася во всё время пути своего. Как вдруг слова: „ай, да гарна девчина!“ поразили слух <ее>. Оглянувшись, увидела <она> стоявших на мосту нескольких парубков, из которых один, одетый пощеголеватее прочих, в белой свитке, в серой решетиловских смушек шапке, стоял подпершись в боки и молодецки поглядывал на проезжающих. Красавица не могла не заметить его загоревшего, но исполненного приятности лица и огненных очей, жаждавших видеть ее насквозь, и потупила глаза при мысли, что, может быть, ему принадлежат произнесенные слова. „Славная девушка!“ продолжал парубок в белой свитке, не сводя с нее глаз. „Я бы отдал всё свое хозяйство, чтобы только поцеловать <ее>. А вот впереди и дьявол сидит!“ Хохот поднялся со всех сторон, но разряженной сожительнице нашего медленного мужика не слишком показалось такое приветствие: красные щеки ее вспыхнули и обратились в огненные, и треск отборных слов посыпался дождем на головы разгульных парубков: „Ах, ты негодный сорванец, нечистая сила, нелегкая позабирала бы всю родню твою!“

„Ах, ты старая ведьма!“

„Ах, ты сатанинское отродье! Вишь, молокосос какой-нибудь, дрянь“ ... Тут воз начинал спускаться с мосту. Последние слова едва были слышны, но разгульный парубок наш не хотел этим кончить и потому, схвативши комок грязи, швырнул вслед за нею. Удар был удачнее, нежели мог он думать: весь новый ситцевый очипок был забрызган грязью, и хохот разгульных повес удвоился с новою силою, к несказанной досаде пожилой щеголихи. Воз отъехал в это время уже довольно далеко, и месть ее обратилась на безвинную падчерицу и медленного сожителя, который, будучи привычен издавна к подобным явлениям, сохранял упорное молчание, хладнокровно принимая мятежные речи разгневанной супруги до тех пор, покаместь не въехали они в пригородье на загроможденный двор к одному козаку, куму и старому знакомому нашим путешественникам, которым всего нужнее дать отдых после такой дальней дороги.

2.

Из малор. комедии.

Кто не видал и не был когда-нибудь в вихре шумной ярмарки, когда весь народ с своим товаром срастается в одно огромное чудовище и шевелится всем корпусом на площади и по тесным улицам, шумит, гогочет, гремит. Шум, треск, брань, блеянье, мычанье, рев, — всё сливается в один нестройный говор, как будто бы валится где-то отдаленный водопад и встревоженная окрестность полна гула. Напрасны будут старания что-нибудь расслушать, узнать, о чем идут речи. Ничего вы не услышите, ничего не узнаете. Одни только продавец и покупщик понимают друг друга. Громкое хлопанье по рукам и распиванье могорыча одни только дадут знать вам, <что> сделка или покупка совершены. Приезжий наш мужик с чернобровою дочкою своею давно уже толкался в народе, узнавал и примерялся к ценам. Все его мысли вертелись около одной точки: около 10 мешков пшеницы, привезенных им на ярмарок, и старой кобылы, и потому весьма естественно, что он к великой досаде нашей красавицы, терся почти возле одних только возов с мукой и пшеницею и еще с дегтем, которого хотелось забрать на барыши; между тем как ее так и дергала непонятная сила под ятки к крамаркам, где развешаны были самые яркие ленты, перстни, серьги, монисты. Впрочем, она и тут много находила предметов себе для наблюдения: ее до чрезвычайности смешило, как цыган и мужик один били друг друга со всей силы по рукам, вскрикивая сами от боли; как пьяный жид давал бабе киселя; как поссорившиеся перекупки кидались раками, приправляя побранками... Тут почувствовала она, что кто <-то> дернул ее за рукав сорочки. Оглянулась, и парубок в белой свитке с огненно-яркими очами стоял перед нею. Жилки ее вздрогнули и сердце забилось так, как еще никогда ни при какой радости, ни при каком горе: и чудно, и любо ей показалось, и сама не могла растолковать, что делалось с нею. „Не бойся, серденько, не бойся“, говорил он ей вполголоса, взявши ее руку: „убей меня гром на этом месте, если держу на уме что худое против тебя“. „Верно это лукавый“, думала про себя красавица; „сама, кажется, знаешь, что не годится так... а чувствуешь, что силы не достает взять от него руку“. Мужик оглянулся и хотел что-то сказать дочке, но в стороне послышилось ему слово: пшеница. Это магическое слово заставило его обратиться, оставивши всё, и он в ту же минуту приближился к двум жарко разговаривавшим негоциантам, позабыв всё на свете, устремив всё внимание на любимый предмет свой.

3.

Чи бачыш, вин якый парныще?

Котляревский.

„Так ты думаешь, земляк, что плохо пойдет наша пшеница?“ говорил один человек с вида похожий весьма на заезжего мещанина, обитателя какого-нибудь местечка, в пестревых, запятнанных дегтем и засаленных шароварах, другому с широким носом и огромною на нем шишкою.

„Да думать нечего тут: я готов кинуть на себя петлю и болтаться на этом дереве, как колбаса перед Рождеством на хате, если мы продадим хоть одну мерку“.

„Кого ты, земляк, морочишь? привозу ведь, кроме нашего, нет вовсе“, продолжал говорить человек в пестревых шароварах.

„То-то и есть, что если где замешается чертовщина, то будет столько прока, сколько от барана молока“, значительно отвечал человек с шишкою на носу.

„Как чертовщина?“ подхватил человек в пестревых шароварах.

„Слышил ты, что поговаривают в народе?“ говорил человек с шишкой.

„Ну!“

„Ну, то-то ну! Комиссар, чтобы ему чихалось так после каждой пучки табаку, как после горячей воды, отвел для ярмарки проклятое место, на котором хоть тресни, ни зерна не спустишь. Видишь ли ты тот старый развалившийся сарай, что вон-вон стоит под горою ?.. “ Тут дородный отец нашей красавицы подсунулся еще ближе и весь превратился во внимание. „В том сарае то и дела, что водятся чертовские шашни, и ни одна ярмарка на этом месте не проходила без беды. Вчера волостной писарь проходил поздно вечером, только в слуховое окно выставилось свининое рыло и хрюкнуло так, что у него мороз подрал по коже. Тоже жди, что опять покажется кармазинная свитка“.

„Что ж это за красная свитка?“

Тут у нашего слушателя поднялись дыбом седые волосы. Со страхом оборотился он назад и увидел, что дочка и парубок в свитке стояли обнявшись и напевая друг другу какие-то любовные сказки и позабыв про все свитки, находящиеся в свете. Это разогнало немного его страх и возвратило его к прежней беспечности.

„Эге, ге, ге! Да ты мастер, как вижу, обниматься. Чорт меня возьми, если я не на четвертый только день после свадьбы выучился обнимать мою покойную Хвеську. Да и то, спасибо куму, бывши дружком, выучил уже“.

Парубок заметил тотчас, что отец его любезной не слишком дальнее и в мыслях решился попытаться склонить его в свою пользу. „Ты, верно, человек добрый, не знаешь меня, а я тебя тотчас узнал“.

„Может, и узнал“.

„Если хочешь, так и имя скажу, и прозвище, и всяку всячину: тебя зовут Солопий Черевик“.

„Так, Солопий Черевик“.

„А вглядись-ка хорошенько, а не узнаешь ли меня?“

„Нет, не познаю. Не в гнев будь сказано: на веку столько довелось навидеться рож всяких, что чорт сам припомнит всех“.

„Жаль, что ты не припомнишь Голопупенкова сына“.

„А ты разве Охримов сын?“

„Да, не кто другой, конечно“.

Тут пошли обнимания, и наш Голопупенкив сын, не желая терять напрасно времени, тотчас и осадил нового своего знакомца. „Ну, Солопий, вот, как видишь, я и дочка полюбили один одного так, что хоть бы и на веки жить вместе“.

„Что, Параска?“ оборотился Черевик, смеясь, к нашей красавице: „не в самом ли деле, чтобы уже, как говорят, вместе и того... чтоб и паслись на одной траве! Что? по рукам! А ну-ка, новобранный зять, давай-ка могорычу!“ И все трое очутились в известной ярмарочной ресторации под яткою у жидовки, в которой весь стол был усеян фляшками, сулеями, бутылями всех возрастов. „Эх, хват, за это люблю!“ говорил Черевик, немного подгулявши, глядя, как его нареченный зять налил кружку величиной с полкварты и, нимало поморщившись, выпил до дна, обратив ее потом в дребезги. „Что скажешь, Параска? Какого я тебе жениха даю, а! Смотри, смотри, как он тянет молодецки пенную“. И смеясь, и немного покачиваясь, побрел с нашей красавицею к своему возу. А наш парубок отправился по рядам с красными товарами, в которых находились купцы даже из Гадяча и Миргорода, двух знаменитых уездных городов в Полтавской губернии, выглядывать получшую деревянную люльку в медной щегольской оправе, цветистый по красному полю платок и шапку для гостинцев свадебных тестю и другим всем, кому следует.

4.


Да колы жинци, бачыш, тее,
Так треба угодити.

Котляревский.

„Ну, жинко! а я нашел жениха дочке!“

„Вот-на! как раз до того теперь, что женихов отыскивать! Вот уже дурень! Сказано, тебе, верно, и на роду написано таким остаться! Где ж таки ты видел, где ж таки слышал, чтобы добрый человек стал гоняться теперь за женихами? Ты б подумал лучше, как пшеницу сбыть. Хорош уже там жених должен быть! Я думаю, оборваннейший из всех голодрабцов“.

„Э, как бы не так! Посмотрела бы ты, что там за парубок. Одна свитка больше стоит, чем твоя зеленая кофта и красные сапоги. А как сивуху славно дует !.. Чорт меня возьми вместе с тобою, если я видел еще на веку своем, чтобы парубок духом вытянул полкварты, не поморщившись!“

„Ну, так, ему если пьяница да бродяга, так это с его руку. Бьюсь об заклад, если это не тот самый сорванец, который увязался за нами на мосту. Жаль, что до сих пор он не попадется мне: я бы ему дала себя знать“.

„Что ж, Хивря, хоть бы и тот самый: чем же он сорванец?“

„Э, чем же он сорванец! Ах, ты, безмозглая башка! Слышишь! чем же он сорванец! Куда же ты запрятал дурацкие глаза свои, когда проезжали мы мельницы? Ему, хоть бы тут, перед его, запачканным в тютюне, носом нанесли жинке бесчестье, ему бы и нужды не было“.

„Да всё же однако я не вижу в нем ничего худого. Парень хоть куда! Только разве что заклеил твою образину на время навозом“.

„Эге, да ты, как я вижу, слова не дашь мне выговорить. А что это значит? Когда это бывало с тобою? Ты, верно, успел хлеснуть уже, не продавши еще ничего?“

своими супружескими кохтями.

„Туда к чорту! вот тебе и свадьба!“ думал он про себя, уклоняясь от сильно наступившей супруги. „Придется отказать доброму человеку ни за что, ни про что. Господи боже мой! За что такая напасть на нас, грешных! И так много всякой дряни на земле, а ты еще и жинок наплодил!“

5.

Рассеянно глядел парубок наш в белой свитке, сидя у своего воза, на глухо шумевший со всех сторон народ. Усталое солнце уходило от мира, и спокойно пылавший в полдень и утро день, и пленительно, и грустно, и ярко румянился, как щеки прекрасной жертвы неумолимого недуга в торжественную минуту ее отлета на небо. Ослепительно блистали верхи белых шатров и яток, осененные каким-то едва приметным, тонким, огненно-розовым светом. Стекла наваленных кучей оконниц горели; зеленые фляшки и чарки на столах у шинкарок превратились в огненные; горы дынь, арбузов и тыкв казались вылитыми из золота и темной меди. Говор приметно утишался, и усталые языки перекупок, жидов и цыган ленивей и медленнее поворачивались. Где-где начинал сверкать огонек, и благовонный пар от варившихся галушек разносился по утихавшим улицам. „О чем загорюнился, Грицко?“ вскричал высокий загоревший цыган, ударив по плечу нашего парубка. „Что ж, отдавай волы за тридцять!“

„Тебе бы всё волы да волы. Вашему племени всё бы корысть только; поддеть да обмануть доброго человека“.

„Тфу, дьявол! да ты не на шутку раскапрызничался. Уж не с досады ли, что сам навязал себе невесту“.

„Нет, это не по-моему. Я держу свое слово, что раз сделал, тому и навеки быть. А вот у хрыча Черевика нет совести, видно, и на пол шелега. Сказал да и назад. Ну, да его и винить нечего. Он деревянный чурбан, и больше ничего. Тут всему вина старая ведьма, которую мы сегодня ругнули с хлопцами на все боки! Эх, если бы я был царь или пан великой, я бы первый перевешал всех тех дурней, которые позволяют себя седлать бабам и ходят у них в оглоблях вместо кобыл“.

„А отдашь за тридцять волов, если мы заставим Черевика отдать нам Параску?“

„Не за тридцать, а за двадцать отдам, если не соврешь только“.

„Смотри ж, не забывай: за двадцать. Вот тебе и пара синиц в задаток“.

„Ну, а если солжешь?“

„Солгу — задаток твой!“

„Ладно! Ну, давай же порукам!“ — „Давай!“

6.

„Суда, Афанасий Иванович! Вот тут частокол пониже, поднимайте ногу, да не бойтесь: дурень мой отправился на всю ночь с кумом и дочкою под возы, что<б> не украл кто-нибудь чего“. Так грозная сожительница Черевика ласково ободряла трусливо лепившего<ся> около забора поповича, которой поднялся наконец на частокол и как будто длинное страшное привидение долго стоял в недоумении, измеривая оком, куда бы лучше спрыгнуть, и наконец с шумом обрушился в бурьян.

„Вот беда! Не ушиблись ли вы, не сломили <ли> еще, боже оборони, шеи“, лепетала заботливая Хивря.

„Тс! ничего, ничего, любезнейшая Хавронья Никифоровна!“ боязненно и шопотно произнес попович, подымаясь на ноги: „выключая только уязвления со стороны крапивы, сего песьеподобного зелия, по выражению покойного нашего протопопа“.

„Пойдемте ж в хату. Теперь никого нет. А я думала было уже, Афанасий Иванович, что к вам болячка или сонешница пристала: нет, да нет. Как же вы теперь поживаете? Я слышала, что пан-отцю перепало теперь не мало всякой всячины“.

„Сущая безделица, Хавронья Никифоровна! Батюшка всего получил за весь пост, за все <?> труды свои < 1 нрзб. >, мешков шесть ярового, проса мешка два, кнышей с сотню. А кур всего, если сосчитать, то не будет и пятидесяти штук; яйцы немалою частию протухлые. Но воистину сладостные приношения, примерно сказать, нашему брату предстоит только от вас получить, Хавронья Трофимовна!“ продолжал попович, умильно поглядывая на полные ее груди и подсовываясь к ней поближе.

„Вот вам и приношения, Афанасий Иванович!“ приговорила она, ставя на стол две миски и жеманно застегивая свою как будто бы нечаянно расстегнувшую<ся> кофту: „ варе́нички , галу́шечки пшени́чненьки , пампу́шечки , товченички — кушайте на здоровье!“

„Всякое даяние благо и всяк дар совершенен! Однако ж, Хавронья Никифоровна, сердце мое жаждет от вас кушанья послаще всех пампушечек и галушечек“.

„Вот я уже и не знаю, какого вам еще кушанья хочется, Афанасий Иванович!“ отвечала отжившая свой <век> прелестница, стыдливо потупив в землю глаза свои.

„Разумеется, любви вашей, любезная, несравненная Хавронья Никифоровна!“ вскричал попович, держа в одной руке вареник, а другою обнимая полный стан Хавроньин.

„Бог знает, что вы выдумываете, Афанасий Иванович“, молвила она с прежней стыдливостью, не стараясь, однако ж, освободиться от объятий поповича. „Я вас просила так только посидеть“ ...

„Ну, Афанасий Иванович, нас застукали: кум с возами и дурнем моим дожидается под воротами и, как кажется, не без гостей“. При этом слове вареник остановился в горле поповича, глаза его выпучились как будто какой-нибудь выходец с того света только что сделал перед тем ему визит свой. „Что делать, полезайте-ка суда, Афанасий Иванович!“ кричала испуганная Хивря, указывая на положенные почти под самым потолком, на двух перекладинах, доски, на которых была навалена домашняя поклажа. Опасность придала духу поповичу. Опамятовавшись немного, вскочил он на ноги, залез на лежанку и полез оттуда осторожно на доски, а Хивря побежала немедленно к воротам.

7.

От таке чортовщины завелося.

Из малоросс. комедии.

На ярмарке случилось удивительное происшествие: всё наполнилось слухом, что где-то, между товаром, показалась красная свитка. Старухе, продававшей бублики, почудился сатана в костюме ужасной свиньи, который беспрестанно наклонялся как бы ища чего. Это быстро разнеслось по всем углам уже утихавшего табора, и все считали преступлением не верить этому, несмотря на то, что продавица бубликов, которой открытая лавка была рядом с яткою шинкарки, едва держалась на ногах. К этому присоединились еще увеличенные вести о чуде, виденном волостным писарем в развалившемся сарае, так что в вечеру теснее жались друг к другу, спокойствие разрушилось, и страх мешал всякому сомкнуть глаза свои. Другие совсем поубрались, и к числу последних принадлежал и наш Черевик с кумом и дочкою, которые, вместе с просившимися к ним в хату гостями, и произвели тот сильный стук, перепугавший так нашу страстную Хиврю. Кума уже немного поразобрало. Это можно было видеть из того, что он два раза объехал с своим возом по двору, покаместь нашел хату. Гости тоже были все в веселом расположении духа и без церемонии вошли в хату прежде самого хозяина. Дородная супруга нашего Черевика сидела как на иголках, видя как гости принялись шарить по всем углам. „Что, кума!“ вскричал вошедший кум: „тебя всё еще трясет лихорадка?“ — „Да, нездоровится“, отвечала Хивря, беспокойно поглядывая на наваленные под потолком доски. „А ну, жена, достань-ка там в возу баклажок“, говорил кум к приехавшей с ним же жене: „мы черкнем с добрыми людьми, а то проклятые бабы так понапугали нас, что и сказать стыдно... Ведь мы, ей богу, по пустякам, братцы, приехали сюда“, говорил он, прихлебывая из глиняной кружки. „Я тут же ставлю новую шапку свою, если бабам не вздумалось посмеяться над нами. Да хоть бы и в самом деле сатана, что сатана? Плюйте ему на голову. Хоть бы сию минуту вздумалось ему стать вот здесь, например, передо мною: будь я собачий сын, если не поднес бы ему кукиш под самый нос“. „Эге, ге, ге! Отчего ты вдруг побледнел весь?“ — „Я? я ?.. Господь с вами! приснилось, что ли? мне только так... Нужно бы сходить за нуждою, да пускай уже, погодя немного“. Гости усмехнулись. Баклажок прокатился по всему столу, и гости сделались еще веселее прежнего. Тут наш Черевик, которого любопытство дергало ужасно как, приступил к куму. „Скажи, будь ласков, кум. Вот прошусь, да и не допрошусь историю про эту проклятую свитку“.

„Эх, кум! Оно бы не годилось рассказывать на ночь, да разве уже для того, чтобы угодить тебе и гостям нашим, которым, я примечаю, страх хочется узнать про эту диковинку. Ну, быть так. Слушайте ж, что говорят люди. Раз, уже за какую вину, и не знаю, только выгнали одного чорта из пекла“ ...

„Вот, кум!“ прервал Черевик: „как же могло это статься, чтобы чорта выгнали из пекла?“

„Что ж делать, кум! Выгнали, да и выгнали, как собаку мужик выгоняет из хаты. Может быть на него нашла блажь сделать какое-нибудь доброе дело, ну, и указали двери. Вот чорту бедному так стало скучно, так скучно по пекле, что хоть до петли. Что делать? Давай с горя пьянствовать. Угнездился в том самом сарае, который, видел, развалился под горою и мимо которого ни один добрый человек не пройдет теперь, не оградя себя крестом святым. И стал чорт такой гуляка, какого теперь не сыщешь между всеми парубками нашими. С утра до вечера то и дела, что сидит в шинке“.

Тут опять строгий Черевик прервал нашего рассказчика. „Бог знает, что говоришь ты, кум! как таки можно, чтобы чорта впустил кто-нибудь в шинок? Ведь у него же есть и когти на лапах и рожки на голове“.

„Вот то-то и штука, что на нем была всегда шапка и рукавицы. Кто его познает! Ну гулял, гулял, наконец, пришлось до того, что пропил всё, что имел с собою. Шинкарь долго верил, наконец перестал. Пришлось чорту заложить красную свитку чуть ли не в треть цены жиду, который шинковал тогда на Сорочинской ярмарке. Заложил и говорит ему: „Смотри, жид, я прийду к тебе за свиткой ровно через год: береги ее!“ и куды делся после того сам, ни один поп не знает. Жид рассмотрел хорошенько свитку: сукно такое, что и в Миргороде не достанешь! А красный цвет горит, как огонь, так что не нагляделся бы! Вот жиду показалось скучно дожидаться срока. Почесал себе песики, да и содрал с какого-то приезжего пана мало не двадцать червонцев. О сроке жид и позабыл совсем. Как вот, под вечерок, приходит какой-то человек: „Ну, жид, отдавай-ка свитку мою“. Жид сначала было и не распознал, а после, как разглядел, так прикинулся, будто и в глаза его не видал: „Какую свитку? У меня нет никакой свитки. Я знать не знаю твоей свитки“. Тот, ничего, ушел; только в вечеру, как жид, заперши свою кануру на замок, пересчитавши по сундукам деньги, накинул на себя простыню и начал по-жидовски молиться богу, слышит шорох. Глядь, во всех окнах повыставлялись свиньиные рыла“ ...

<-то> неясный звук, похожий весьма на хрюканье свиньи. Все побледнели. Пот выступил на лице рассказчика.

„Что?“ произнес в испуге Черевик.

„Ничего !.. “ отвечал кум, дрожа всем телом.

„Ась !.. “ отозвался один из гостей.

„Ты сказал ?.. “

„Нет!“

„Кто ж это хрюкнул!“

„Бог знает, чего мы переполошились! Никого нет!“ Все боязливо стали обсматриваться вокруг и начали шарить по углам, а Хивря была ни жива, ни мертва. „Эх, вы, бабы, бабы!“ произнесла она громко: „вам ли козаковать и быть мужьями! Вам бы веретено в руки, да посадить за гребень! Один кто-нибудь, может, прости господи, угрешился, а все и метнулись как полуумные“. Это привело в стыд наших храбрецов и заставило их ободриться. Кум хлебнул из кружки и начал рассказывать далее. „Жид обмер. Однако ж, свиньиные чудища повылезали и мигом оживили его плетеными тройчатками, заставивши танцовать повыше вот этого сволока. Жид в ноги и признался во всем. Только свитки нельзя было уже воротить скоро. Пана обокрал на дороге какой-то цыган и продал свитку какой-то перекупке; та привезла ее снова на Сорочинскую ярмарку, но уже никто не стал ничего почти покупать у нее с того времени. Перекупка долго дивилась, наконец смекнула: верно, это виною всему красная свитка; недаром всегда, когда вздумывалось ей надевать, чувствовала, что ее всё давит. Тот же час, ни мало не медля, бросила ее в огонь — не горит бесовская одежда! Перекупка умудрилась, подсунула в воз одному мужику, вывезшему продавать масло. Дурень и обрадовался; только масла никто и спрашивать не хочет. „Эх, недобрые руки подкинули свитку!“ Схватил топор, изрубил ее в куски. Глядь, и лезет один кусок к другому, и снова целая свитка. Перекрестил секиру, хватил в другой раз, куски разбросал по всему месту и уехал. Только с тех пор каждый год и как раз во время ярмарки чорт с свининою мордою ходит по всей площади и собирает куски своей свитки. Теперь, говорят, одного только левого рукава недостает ему. Вот уже будет лет с десяток, как не было на этом месте ярмарки. Да нелегкая дернула теперь комисара... от... “ Другая половина слова замерла на устах рассказчика.

Окно брякнуло с шумом, стекла, звеня, вылетели вон, и страшная свиньиная рожа выставилась, поводя очами, как будто спрашивая: „Что вы тут делаете, добрые люди?“

8.

Цур тоби! пек тоби! Сатанинске навожденiе!

Один из гостей, превышавший всех прочих целою головою и казавшийся <храбрее?> всех прочих, в непобедимом ужасе подскочил с места и ударил головою об перекладину под потолком. Доски посунулись, и попович с громом и треском полетел на землю. „Ай, ай, ай!“ кричал один, повалившись на лавке, болтая в ужасе руками и ногами. „Спасайте!“ голосил другой, закрываясь тулупом. Кум, выведенный из своего окаменения вторичным испугом, спрятался в судорогах под подол своей супруги. Высокий храбрец полез в печь, несмотря на узкое отверстие, и сам задвинул себя ослоном. А Черевик, как будто облитый кипятком схвативши и над<евши?> горшок < 1 нрзб. > вместо шапки, бросился к дверям и как полуумный бежал по улицам, не видя земли под собою. Усталость заставила его, однако ж, уменьшить немного скорость своего бега. Сердце его колотилось как мельничная ступа; пот лил градом. В изнеможении готов он уже был упасть на землю, как вдруг послышалось ему, что сзади кто-то гонится за ним. Дух у него занялся. „Чорт! чорт!“ кричал он, утроив силы и удирая без памяти, и через минуту растянулся бессильно на земле. „Чорт! чорт!“ кричало <за ним> и он слышал только, как что-то с громом повалилось на него. Тут память от него улетела, и он, как страшный жилец тесного гроба, остался нем и недвижим посереди дороги.

9.

„Слышишь, Влас!“ говорил, приподнявшись, один цыган из толпы других: „возле нас кто-то помянул чорта!“ — „Мне какое дело?“ проворчал, потягиваясь, лежавший возле него сосед: „хоть бы и не одного, а всех своих родичей помянул“. — „Но, ведь, так закричал кто-то, как будто душат его!“ — „Мало ли чего не соврет человек!“ — „Воля твоя, хоть посмотреть нужно. А выруби-ка огня!“ Другой цыган, ворча про себя, поднялся на ноги, два раза осветил вокруг себя искрами, будто молниями, раздул губами зажегшийся трут и с каганцем — обыкновенною малороссийскою светильнею, состоящею из разбитого черепка, налитого овечьим жиром, отправились, освещая. „Здесь лежит что-то“, сказал один цыган: „а посвети-ка сюда!“ Тут пристало к ним еще несколько человек. „Да что лежит, Влас?“ — „Да так, как будто два человека: один на верху, другой на низу; который из них чорт, уже я и не распознаю!“

„А кто на верху?“

„Баба!“

„Ну, вот, это то и есть чорт“.

горевшим огнем и отененные черными всклокоченными волнами, казались диким сонмищем гномов, окруженных тяжелым подземным паром и облаками мрака непробудной ночи.

10.

Цур тоби, пек тоби, сатанинске навожденiе!

понеслись снова по всему табору, и страшные слухи про красную свитку, наведшие такой страх на народ в таинственные часы сумерек, казалось, исчезнул вместе с осветившим мир утром. Зевая и потягиваясь, лежал Черевик у кума под крытым соломою сараем вместе с конями и мешками муки и пшеницы, и даже, кажется, вовсе не имел желания расстаться с своими грезами, как вдруг услышал голосок, так же знакомый, как убежище лени, благословенная печь его хаты или шинок его дальней родички, находившийся в десяти шагах от родного порога.

„Вставай, вставай!“ трещала на ухо нежная супруга, дергая его со всей силы за руку. Солопий, вместо ответа, надул щеки и начал болтать руками, подражая барабанному бою. „Сумашедший!“ закричала она, уклонясь от замашки руки его, которою чуть-чуть не задел он ее по лицу. Черевик подвелся, протер немного глаза и посмотрел вокруг. „Враг меня возьми, если мне не представилась твоя рожа барабаном, на котором меня, словно москаля, заставили выбивать зорю те самые свиньиные рожи, от чьих кнутафьев, как рассказывал кум, так легко плясалось жиду“. — „Полно тебе чепуху молоть! Ступай, веди кобылу скорей на продажу. Стыд, приехали на ярмарку, и хоть бы горсть пеньки продали!!.“ — „Ты ж видишь, что я еще не умывался“, продолжал Черевик, зевая и почесывая спину, и стараясь между прочим выиграть время для своей лени. „Вот некстати пришла блажь быть чистоплотным! Когда это за тобою водилось? Ступай! ступай! вот рушник, оботри свою рожу“. Тут она схватила что-то свернутое в комок и с ужасом бросила на землю; это был красный обшлаг из свитки. „Ступай, делай свое дело“, повторила она, собравшись с духом, своему покорному супругу, которого волосы поднялись дыбом и зубы колотились один о другой. „Будет продажа теперь!“ ворчал он сам себе, отвязывая кобылу и ведя ее на площадь. „Недаром когда я собирался на эту ярмарку, огниво попало под колесо и волы два раза поворачивали сами домой. Неугомонен и чорт проклятый: носил бы уже свитку без одного рукава; так нет, нужно же добрым людям не давать покою. Будь я чорт, чего боже оборони, стал ли бы я таскаться ночью за проклятыми лоскутьями?“ Тут философствование нашего Черевика прервано было толстым и резким голосом: „А что продаешь, добрый человек?“ Перед ним стоял знакомый нам высокий цыган. Продавец наш помолчал, посмотрел на него с ног до головы и сказал с спокойным видом, не останавливаясь <?> и не выпуская из рук узды:

„Сам видишь, что продаю“.

„Ремешки?“ спросил цыган, поглядывая на находившуюся в руках его узду.

„Да, ремешки. Если только кобыла похожа на ремешки“.

„Однако ж, чорт возьми, земляк, ты, видно, ее соломою кормишь!“

„Соломою?“ Тут Черевик хотел было потянуть узду, чтобы провесть свою кобылу и обличить во лжи бесстыдного, но рука его с необыкновенною легкостью чуть не ударилась в подбородок: вместо кобылы одна перерезанная узда в ней и к ней привязан был... Волосы его поднялись дыбом! — кусок красного рукава! Три раза плюнув, крестясь и махая руками, побежал он опрометью от нежданного подарка и быстрее парубка пропал в толпе.

11.

За мое ж жито, та мене и побыто.

„Лови! лови его!“ кричало несколько хлопцев в тесном конце улицы, и Черевик наш вдруг почувствовал себя схваченным дюжими руками. „Вязать его! Это тот самый, который украл у доброго человека кобылу!“ — „Господь с вами, за что вы меня вяжете?“ — „Он же и спрашивает! А за что ты украл кобылу у заезжего мужика Черевика?“ — „С ума спятили вы, хлопцы! Где таки видано, чтобы человек сам у себя крал что-нибудь?“ — „Старая штука! Зачем бежал ты во весь дух, как будто бы сам сатана за тобою по пятам гнался?“ — „Поневоле побежишь, когда сатанинская одежда... “ — „Э, голубчик, не до пенька прыскочив! Обманывай других этим. Будет еще тебе от комисара за то, чтоб не пугал чертовщиною людей... “

„Лови! Лови его!“ послышался крик на другом конце улицы. „Вот еще один беглец! Держите его, братцы, покрепче“. Тут глазам нашего Черевика представился кум в самом жалком положении, ведомый, с закрученными назад руками, несколькими хлопцами.

„Тут чудеса завелись!“ говорил один из них: „послушали б вы, что говорит этот мошенник, на которого глянь только, угадаешь, что вор. Когда стали спрашивать: от чего бежал он, как полоумный? — „полез“, говорит, „в карман табаку понюхать, только вместо тавлинки, глядь, вытащился кусок чортовой свитки, от которой вспыхнул красный огонь“, и он давай бог ноги!“ — „Эге, ге! Да это из одного гнезда оба. Вязать их обеих вместе!“

12.




„Может быть, ты в самом деле, кум, подцепил что-нибудь?“ спросил Черевик, лежа связанный вместе с кумом под соломенною яткою. „И ты туда же, кум! чтобы мне отсохнули руки и ноги, если я когда-либо крал что-нибудь, кроме пирога с вареной капустой, когда мне было десять лет еще от роду“. „За что же это, кум, на нас напасть такая? Тебе еще ничего, тебя винят еще, по крайней мере, за то, что украл у другого; за что же мне, непорабку, недобрый поклеп, будто бы у самого себя стянул кобылу? Видно, нам, кум, на роду уже написано быть горемыками“. — „Горе бедным нам, сиротам!“ Тут оба кума принялись всхлипывать навзрыд, рассуждая о суете мира сего. „Что это с тобою, Солопий?“ сказал вошедший в это время Грицько. „Кто это так связал тебя?“ — „А, здорово, Охримов сын!“ вскричал Солопий, обрадовавшись. „Слава богу, хоть тебя удалось мне видеть. Вот, как видишь, наказал бог, видно, за то, что провинился пред тобою. Прости, добрый человек! Ей богу, рад бы был сделать. Что прикажешь. В старухе моей дьявол сидит... “ — „Полно, Солопий, говорить об этом. Что было, было“, говорил парубок: „не злюсь я. Ты можешь снова свести дело на лад... свадьбу да и попируем так, чтобы и дальние люди знали!“ — „Славно, ай, славно!“ сказал Черевик, ударив <руками?>: „чорт возьми, если мне не так же стало весело, как когда бы мою старуху москали увезли! Да что смотреть, годится или негодится так! Сегодня свадьба да и концы в воду!“ — „Смотри ж, Солопий: через час я буду к тебе, а теперь ступай, там ожидают тебя покупщики твоей пшеницы и кобылы“.

„Как! Разве кобыла нашлась?“

„Нашлась!“

Черевик от радости остался неподвижен, глядя вслед уходившему Грицьку.

„Что, Грицько, худо мы сделали свое дело?“ сказал высокий цыган спешившему парубку: „Волы мои теперь?“

„Твои! твои!“

13.




Пид ноги,



Мовчалы.

Подперши локтем хорошенький подбородок свой, задумалась Параска перед столом, в хате. Много грез обвивалось около русой головы. Иногда вдруг легкая улыбка трогала ее алые губки, и какое-то радостное чувство подымало темные ее брови, то снова облако задумчивости опускалось на ее карые светлые очи. „Ну, что, если не сбудется то, что говорил он?“ шептала она с каким-то выражением сомнения на лице своем. „Ну, что, если меня не выдадут? Ну, что если... Нет, нет, этого не будет! Мачиха делает всё, что только ей вздумается: разве и я не могу сделать того, что мне вздумается? Упрямства-то и у меня достанет. Как же он хорош! Как чудно горят его черные очи! Всё бы смотрела на него! Как идет к нему белая свитка! Жаль, что у него не слишком яркой пояс; ну, да я ему вытку после из шленской шерсти, а может быть даже из гарусу“, возбученясь продолжала, вынимая из-за пазухи маленькое зеркало, обклеенное красною бумагою, и глядясь в него с тайным удовольствием: „когда я встречусь тогда с ней, я ей ни за что не поклонюсь, хоть она себе тресни. Нет, мачиха, полно тогда бить тебе свою падчерицу. Скорее на камне песок взойдет и дуб будет гнуться в воду, чем я тебе кивну головою. Да, я и позабыла примерить к себе очипок, посмотреть, как то он идет ко мне?“ Тут встала она и, держа в руках зеркальце и наклонясь к нему головою, трепетно шла по хате, как будто бы опасаясь упасть, видя под собою, вместо полу, потолок с накладенными под ним досками, с которых низринулся попович, и полки, уставленные горшками. „Что я, в самом деле, как будто дитя маленькое“, вскричала она, смеясь: „боюсь ступить ногою!“ И начала притопывать ногами, всё чем далее, смелее, смелее, наконец, левая рука ее опустилась и уперлась в бок, и она пошла танцовать, держа перед собою зеркало, напевая любимую свою песню:

Зелененькiй барвиночку,


Присунься блызенько!

он услышал знакомые звуки песни, все жилки зашевелились в нем: гордо подбоченившись, выступил он вперед и пустился в присядку, позабыв и зачем пришел и все дела свои.

Тут громкий хохот кума заставил обоих вздрогнуть. „Ладно! Батько с дочкой затеяли сами свадьбу. Ступай же скорее: жених пришел!“ Параска, при последнем слове, вспыхнула ярче алой ленты, повязывавшей ее голову, а простодушный ее отец вспомнил, зачем пришел. „Ну, дочка, пойдем скорее! Хивря, от радости, что я продал кобылу, побежала как лисица, помахивая хвостом, закупать себе плахт и дерюг всяких, так нужно до приходу ее всё кончить“. Не успела она выступить из порога хаты, как почувствовала себя в объятиях парубка в белой свитке с черными очами, который давно уже стоял на улице, окруженный танцующими „Боже благослови!“ сказал отец, складывая их руки: „Пусть их живут, как венки вьют!“ Шум послышался в народе. „Я скорее тресну, нежели допущу до этого!“ кричала сожительница нашего Черевика, которую с хохотом не допускала шумная толпа в середину. „Не бесись, не бесись, жинка!“ говорил хладнокровно Черевик, видя, что пара дюжих цыган овладела ее руками: „что сделано, то сделано; я переменять уж не люблю... “ — „Нет, нет!“ кричала Хивря: „этого-то не будет!“ Но никто не слушал. Несколько пар обступило новую пару и составляло непроницаемую танцующую стенку около нее. Странное чувство овладевало душею зрителя, когда, от одного удара смычка деревенского музыканта, всё обратилось, волею и неволею, к единству и превратилось в согласие. Угрюмые лица, на которых, казалось, век не проскальзывала улыбка, притопывали ногами и вздрагивали плечами. Всё неслось, всё танцовало. Но страннее всего было видеть старушек, на ветхих лицах которых веяло равнодушие моги<лы>, между новым, смеющимся, беспечным! Даже без детской радости, без искры живого, которых один хмель только, как механик своего безжизненного автомата, заставил делать что-то подобное человеческому, они тихо покачивали охмелевшими головами и плелись, подтанцывая за веселившимся народом, не обращая даже глаз на молодую чету. И на развалине и на гробе зеленеет и лепится мох, как будто бы самое разрушение может улыбаться. Толпа вереницей шумно передвигалась и уходила, как тени волшебного фонаря. Шум, гром, хохот, песни слышились тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха. Еще слышилось где-то топанье и что-то похожее на ропот отдаленного моря, в скоро всё стало пусто и глухо. Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье. В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, по одиночке, один за одним, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно сердцу, и нечем помочь ему.