Промежуточные редакции глав V и VII—IX "Тараса Бульбы" (По окончательному счету)

ПРОМЕЖУТОЧНЫЕ РЕДАКЦИИ ГЛАВ V и VII—IX
„ТАРАСА БУЛЬБЫ“ (ПО ОКОНЧАТЕЛЬНОМУ СЧЕТУ)

V.

Скоро весь польский юго-запад сделался добычею страха. Что-то оцепеняющее было слышно в сих слухах: „показались запорожцы...“, и всё, что могло, спасалось в сей нестройный и вместе с тем изумительно беспечный век, когда деревни и города южной России, без замков, крепостей, были выстроены бо́льшею частию на пепелищах прежних, где уже не раз проходили неожиданные татарские опустошения; что могло вооружиться, вооружалось, меняя наскоро плуг и пару волов на коня и ружье и обращаясь таким образом вдруг из селянина в воина. Кто прятался, угоняя скот и унося, что могло только быть унесено. Кое-где решались встретить вооруженною рукою гостей, но предвещательный страх заранее уже вмещался в отважнейшие души. Все знали, что трудно иметь дело с этой закаленной вечною бранью толпой, известной под именем запорожского войска, обдуманно устроенной в самой своевольной своей нестройности. Вся громада неслась во всю прыть на легких конях своих и шла пешая скоро, но осторожно, по ночам, отдыхая только днем и выбирая для роздыхов своих леса и уединенные пустопорожние, даже не засеянные пространства, оставленные на произвол места, каковых было тогда не мало. Осторожно были засыланы вперед лазутчики и рассыльные, узнавали и выведывали: и в тех местах, где менее всего могли ожидать их, там они появлялись вдруг, — и ничто не могло противиться их какой-то азиатской стремительности. Пожары обхватывали деревни; скот и лошади, которые не угонялись за войском, были избиваемы тут же на месте. Грабя и разрушая, разгульное войско скорее пировало, чем совершало поход свой. Запорожцы оставили везде свирепые, ужасающие знаки своих злодейств, какие могли явиться в сей полудикий век: отрезывали груди у женщин, избивали ребенков, иных, выражаясь своим языком, они пускали в красных чулках и перчатках, то есть, сдирали кожу с ног по колени, или на руках по кисть. Казалось, хотели они весь выплатить долг тою же самою монетою, если даже не с процентами. Прелат одного монастыря, услышав о приближении запорожцев, устрашенный, прислал от себя двух монахов с представлением, что между запорожцами и правительством существует согласие и что они явно нарушают свою обязанность к королю, а вместе с тем народные права. „Скажи епископу от лица всех запорожцев“, сказал кошевой: „чтобы он ничего не боялся. Это козаки еще только зажигают и закуривают свои трубки.“ И скоро величественное аббатство обхватилось сокрушительным пламенем и колоссальные готические окна его сурово глядели сквозь разделявшиеся волны огня. Бегущие толпы монахов, жидов, женщин вдруг наполнили многие города, сколько-нибудь приведенные в безопасность, и разом омноголюдили их. Кое-где собравшиеся польские ополчения и высланная правительством запоздалая помощь состояла из небольших полков или не могла найти их, или, вдруг встретившись с такою сокрушительною массою, не осмеливалась сделать нападение, обращала тыл, улетая на лихих конях своих. Некоторые однако ж полки соединились и движимые бранным духом военачальника, торжествовавшего не раз в победах, решились сделать отпор; но запорожцы показали, что они не только страшны своими внезапными и неожиданными нападениями и набегами, но и на открытом поле, грудь против груди. Здесь более всего рвения оказали молодые, еще в первый раз попробовавшие битвы, пренебрегавшие грабительством и бессилием незащищенного неприятеля и сгоравшие желанием показать себя пред старыми, померяться один на один с бойким и хвастливым ляхом, красовавшимся на его горделивом коне, с летавшими по ветру откидными рукавами эпанчи, с целой оружейной лавкой, привязанной к седлу вместе с баклагой, дорожной посудой и множеством бесполезных вещей. И козак, сделавшись владельцем всех таких доспехов, выбирал каждый по лучшей сабле и пистолету, а остальное взваливалось на телеги, ибо не в обычае было у запорожцев, как видно было уже выше, вооружаться многим оружием. В две-три каких-нибудь недели возмужали и совершенно переродились только что оперившиеся птенцы наши и стали мужами. Это было почти чудо и самые черты лица их, в которых доселе всё еще видна была какая-то мягкость, стали грозны и получили какую-то яркую резкость. Не без малой радости видел старый Тарас, как сыны его были одни из первых. Остап, казалось, был создан для битвенной жизни, что‹бы› разрешать ратные дела. Не растерявшись, не смутясь ни в каком случае, с неотуманенными глазами и хладнокровием неестественным для двадцатидвухлетнего юноши, он всегда тут же измерял опасность и ясное положение всего дела, и находил средство уклониться от нее для того, чтобы вознестись над нею и потом вернее одолеть ее. Уже испытанной уверенностью означались его движения и виден был в них ум и наклонности вождя. Что-то атлетическое зрелось во всей его фигуре и доблие качества его получили широкий размер качеств льва. Андрий же, как только заслышивал литавры, весь погружался в очаровательную музыку пуль и мечей. Бешеную негу и упоенье он видел в ней; что-то пиршественное ему зрелось в те страшные минуты, когда при общем крике разгоралась голова у человека, в глазах мелькают огни, летают головы, валятся с коней, свищут пули и сверкают лезвея, и весь летишь в собственном жару, как пьяный, сыпля и нанося убийственные удары и язвы и не чуя сам никаких язв, ни даже смертельных, или ударов, которые дождем валятся на тебя. И не раз дивился старый Тарас, видя, как Андрий, понуждаемый одною только своею стремительностью и запальчивым увлечением, устремлялся на то, на что бы никогда не отважился имеющий сколько-нибудь способность соображать и осмотрительно обдумывать, и как одним бешеным натиском своим он производил и совершал их на изумление. Дивился старый Тарас и говорил: „И это добрый — враг бы не взял его! — вояка; не Остап, а добрый, тоже добрый, также вояка.“

небольшой отряд коронного войска. В полтора дни поход был сделан, и запорожцы показались перед городом. Жители решились защищаться до последних сил и крайности и лучше умереть на площадях и улицах перед своими порогами, чем пустить неприятеля в домы. Высокий земляной вал окружал город; где вал был ниже, там высовывалась каменная стена или дом, служивший батареей, или наконец дубовый частокол. Гарнизон был силен и чувствовал важность своего дела. Запорожцы жарко полезли было на вал, но были встречены сильною картечью. Мещане и городские обыватели не хотели также быть праздными и высыпали на городской вал. [Между ними видны были и женские головы]. В глазах их можно было, казалось, читать отчаянное сопротивление. Даже женщины решились участвовать, и на головы запорожцам полетели камни, бочки, горшки, горячий вар и наконец мешки песку, слепившего очи. Запорожцы вообще не любили иметь дело с крепостями; вести осады была не их часть. Повелев отступить, кошевой кричал им снизу: „Отворяйте, пускайте в вороты, чортовы дети!“ В ответ на это вновь сыпалась картечь и всё, что только мог первое захватить в руки городской обыватель. „Так передохнете же вы все, поганые, нечистые католики!“ сказал кошевой; и запорожцы, оставив осаду, облегли только со всех сторон, решась никого не выпустить из ворот. Тут-же, по обычаю своему, занялись они опустошеньем окрестностей, выжигая окружные деревни, скирды неубранного ими хлеба и пуская табуны коней в нивы, еще не успевшиеся срезаться серпом, где на диво возносились колосья, произведенные необыкновенным урожаем, наградившим в тот год щедро всех земледельцев. С ужасом видели с города, ‹как› истреблялись средства их существования. Запорожцы вытянули только в два ряда свои телеги, расположились так же, как и на Сече, куренями, обратя в лагерь те же телеги; курили свои люльки, менялись добытыми оружьями, играли в чехарду, в чот и нещот и посматривали с убийственным хладнокровием на город. Ночью зажигались костры. Кашевары варили в каждом курене кашу в огромных медных казанах. У горевших всю ночь огней стояла бессонная стража. Запорожцы начинали уже скучать бездействием, стали понемногу обращать‹ся› к своему беспечному характеру. Кошевой велел удвоить порцию вину, что случалось всегда, когда не настояло никаких трудных подвигов и движений. Молодым, и особенно сынам Тараса Бульбы, не нравилась такая жизнь. Андрий заметно скучал. „Неразумная голова!“ говорил ему Тарас: „терпи, козак, атаман будешь. Не тот еще добрый воин, кто дернул, шмыгнул того, другого, да и назад; а тот добрый воин, кто, хоть что ему ни делай, а он всё-таки поставит на своем.“ Но двадцатилетняя пылкая натура юноши не могла понять холодного старца. Сон бежал от очей и часто он бодрствовал один в наставшие чудные июльские ночи, когда всё спало, когда сами стражи, привыкшие к тишине, погружались в сон.

своим тонким и острым блеском звезды. Поле далеко было занято раскиданными по нем телегами, с привешанными мазницами, облитыми дегтем, нагроможденные добытым и своим провиантом, мешками муки и проса, запасом оружья, боченками с порохом и другими подобностями. Возле телег, на телегах, и далеко подале от телег, везде были видны разметавшиеся на траве запорожцы. Они все спали в каких-то раздольных, живописных положениях: кто подмостив себе в голову куль или шапку, или употребивши для этого бок своего товарища. Сабля, винтовка и коротенькая чубучная трубка с железными гвоздями и другими побрякушками, лежала почти возле каждого. Тяжелые волы лежали, подвернувши под себя ноги, большими беловатыми массами между телегами и наконец виднелись уже одни, раскиданные далеко по полю и утоптанным нивам, походя более на какие ‹-то› беловатые камни, разбросанные по земле. Сильное храпение и свист всего спящего воинства производило какой-то глухой шум, который ярко покрывался звонким ржанием какого-нибудь горячего жеребца, негодующего на свои спутанные ноги. Но к чудной красоте и неге июльской ночи, соединенной с сим спокойством, примешалось что-то величественно-грозное и это величественно-грозное представляли дальние окрестности: вблизи и вдали видны были кое-где догоравшие зарева деревень. В одном месте видно было, как пламя спокойно и величественно стлалось по небу; в другом месте оно, встретив что-то горючее и вдруг вырвавшись, вихрем свистело и летело вверх под самые звезды, и оторванные охлопья его гаснули под самими дальними небесами. В одном месте обгорелый черный монастырь, как суровый картезианский монах, стоял грозно, выказывая при каждом отблеске мрачное свое величие. В другом месте горело новое здание, потопленное в садах. Казалось, слышно было, как деревья шипели, обвиваясь дымом; иногда проскакивала сквозь них лава огня и тогда как будто виделись желтенькими точками груши, принимавшие цвет червонного золота. Казалось, видны были даже тяжелые гроздия слив, обвесивших ветви, получившие фосфорический лиловоогненный свет. И среди этого, тут же чернело висевшее на стене здания или на древесном суку тело бедного жида или монаха, погибавшее вместе с строением в огне. Над ним вились вдали птицы, казавшиеся кучею темных мелких крапинок в виде едва заметных мелких крестиков на огненном поле. [Наконец] Обложенный город, казалось, уснул на одном конце горизонта, с выходившими кое-где остриями шпицов из земляного вала, иногда вдруг легко зарумянясь и вспыхнув отблеском отдаленных пожарищ. [Местами терялось поле] [На других концах горизонта, где являлось одно только открытое поле].

‹войско?›. Давно уже все спали. Даже огни сторожей почти готовились погаснуть и только отдаленными огнями пожарищ то там, то там слабо освещались усастая и чубатая голова запорожца, кусок красной эпанчи, спина жевавшего вечную свою жвачку вола. Наконец, подошел он к одному из возов, расположился на нем и лег на спину, подложивши себе под голову сложенные назад руки. И долго глядел он на небо, как бы утомленный от всего того, что видел на земле. Оно всё было над ним с своими бесчисленными звездами. Какая-то особенная чистота и прозрачность видна была в воздухе. Гущина звезд, составлявшая млечный путь, своим косвенным поясом переходившая небо, вся была залита в свету. Глядя на эту чудную ясность тверди, он иногда минуты на две забывался; какой-то легкий туман дремоты заслонял на миг пред ним небо, и потом оно опять очищалось и вновь становилось видно. В это время ему показалось, как будто мелькнул пред ним какой-то странный образ человеческого лица. Думая, что это обаяние сна и сейчас же рассеется, он вперил сильнее, раскрыл, сколько можно более, глаза свои и увидел, что к нему точно наклонилось какое-то изможденное, высохшее лицо, и внимательно смотрело ему в очи. Длинные и черные, как уголь, волосы, неприбранные и все растрепавшись, лезли из под темного, накинутого на голову, покрывала. И странный блеск взгляда, и мертвенность смуглого лица, мелькнувшего такими резкими, глубоко выступившими чертами, всё скорее заставляло думать, что это был какой-нибудь фантастический призрак. Он схватился невольно рукой за пищаль и произнес почти судорожно: „Кто ты? Коли дух нечистой, сгинь с глаз; коли живой человек, не в пору завел шутку: убью с одного прицела.“

В ответ на это привидение приставило палец к губам и, казалось, молило о молчании. Он опустил руку и стал вглядываться в него внимательней. [Казалось] По длинным волосам, шее и полуобнаженной смуглой груди он видел, что это была женщина. [Следы ли какой-нибудь тяжкой болезни или иного сильного изнурения] Следы южного происхождения заметно выказывались в смуглых чертах; но, казалось, какая-то долгая изнурительность и тяжкая болезнь придали что‹-то› необыкновенное ей: широкие скулы выступали сильно над опавшими под ними щеками. Чем более он всматривался в ее темные усталые очи с поволокою и дугообразно поднятым к верху разрезом и в остальные черты лица ее, тем более он находил, что в них было как будто что-то ему знакомое, так что он не вытерпел наконец, чтобы не спросить: „Скажи, кто ты? Мне кажется, как будто я знал тебя или видал когда-нибудь.“

„Два года назад тому в Киеве.“

„Два года назад в Киеве“, повторил Андрий, стараясь перебрать всё, что уцелело в его памяти от прежней бурсацкой жизни. Он посмотрел еще раз на нее пристально и вдруг вскрикнул во весь голос: „Ты татарка! служанка панночки, воеводиной дочки.“

„Чшш...“ произнесла татарка, сложив ‹с› умоляющим видом руки, дрожа всем телом и оборотя в то же время голову назад, чтобы видеть, не проснулся ли кто-нибудь от такого сильного вскрика, произведенного Андрием.

„Скажи, скажи, отчего, как ты здесь?..“ говорил Андрий шопотом, почти задыхающимся и прерывавшимся всякую минуту от внутреннего волнения. „Где панночка? [Что она] Жива еще?“

„Она тут в городе.“

„В городе“, произнес он, едва опять не вскрикнувши, и почувствовал, что вся кровь вдруг прихлынула к его сердцу. „Отчего-ж она в городе?“

„Оттого, что сам старый пан в городе. Он уже полтора года, как сидит воеводой в Дубне.“

„Что-же она, замужем? Да говори же. Какая ты странная! Что она теперь?“

„Она другой день ничего не ела.“

„Как?“

„Ни у кого из городских жителей нет куска хлеба, все давно уже едят одну землю.“

Андрий остолбенел.

„Панночка видала тебя с городского валу вместе с запорожцами. Она сказала мне: „Ступай, Марыся, скажи рыцарю: коли он помнит меня, чтобы пришел ко мне, а не помнит, чтобы дал тебе кусок хлеба для старухи, моей матери, потому что я не хочу видеть, чтобы при мне умерла мать. Пусть лучше я прежде, а она после меня. Проси и хватайся за колени его. У него также есть старая мать, чтоб ради ее дал хлеба.“

„Но как же ты здесь? Как ты пришла?“

„Подземным ходом.“

„Разве есть подземный ход?“

„Есть.“

„Где?“

„Ты не выдашь, рыцарь?“

„Клянусь крестом святым!“

„Спустясь в яр и перейдя проток — там, где тростник.“

„И выходит в самый город?“

„Прямо к городскому монастырю.“

„Идем, идем сейчас.“

„Но ради Христа и святой Марии, кусок хлеба.“

„Хорошо, будет. Стой здесь возле воза или, лучше, ложись на него, тебя никто не увидит: все спят. Я сейчас ворочусь.“

И он отошел к возам, где хранились запасы, принадлежавшие их куреню. Сердце его билось, и всё минувшее, что было закрыто, заглушено, подавлено настоящим вольным ‹бытом› и сурово-бранною жизнью всё сплыло разом на поверхность, потопивши в свою очередь настоящее. И увлекательный пыл брани и гордо-самолюбивое желанье шума и славы, и речей промеж своими и врагами, и бивачная жизнь, и отчизна, и долг, и деспотические законы козачества — всё исчезло вдруг перед ним. [Одна только] Женщина на место всего этого стала вдруг одна владычицею души его. Нет, он не засыпал, он не погасал во глубине души его, сей чудный образ, так ослепительно и празднично встретивший его начинавшую мужать юность. Ее прекрасные руки, очи, ряд смеющихся зубов, чудесная шея и густые, густые темноореховые волосы, распавшиеся по груди, плечам и шее, из-под которых она выходила блистающим снегом, по которому скользнуло тонким розовым лучом восходящее солнце, и вся ее одежда, обнимавшая и означавшая все прекрасные формы спины, грудей, упоительных ног, — перед которым он пал, еще не понимая, почему всё это прекрасно, и уже чувствуя, что прекрасно... Нет, не погасало всё это в груди его: оно посторонилось, чтобы дать простор на время другим могучим движениям и страстям, которыми обнималась сильно его воспламеняющаяся юность. И не раз образ красоты появлялся отрывками и тревожил вдруг его сновиденья.

вспомнить, что ему нужно делать. Наконец, вздрогнув и наполнившись испуга, вспомнил он, что, может быть, она умирает от голода. Он бросился к возу и схватил несколько больших черных хлебов себе под руку и подумал тут же, не будет ли эта пища, годная для дюжего и неприхотливого запорожца, слишком груба для ее нежного сложения. Он вспомнил, что вчера кошевой попрекал кашеваров за то, что сварили в один раз всю гречневую муку на саламату, которой больше половины придется выбросить, тогда как бы ее стало на добрых три раза. В полной уверенности, что он найдет вдоволь саламаты в казанах, он вытащил отцовской походный казанок и с ним отправился к кашевару их куреня, который спал у двух десятиведерных казанов, под которыми еще теплилась зола. Заглянувши в них, он изумился, видя, что оба пусты. Нужно было нечеловеческим силам съесть всё это, тем более, что в их курене считалось гораздо менее людей, чем в других. Он заглянул в казаны других куреней — везде решительно ничего. Он вспомнил поневоле поговорку: „Запорожцы такой народ: коли мало чего, то съедят, коли и много, то не оставят“. Передумывая, где бы достать еще чего, он вспомнил, что у них есть мешок с белым хлебом, который нашли, ограбивши монастырскую пекарню, которого вообще не любили запорожцы и приберегали так только, на случай, если уж нечего будет есть. Он в ту же минуту подошел к своему возу, с тем, чтобы взять его, но на возе уже его не было. Остап взял его, чтобы подмостить себе под голову и, закинув ее впоперег ему, храпел на всё поле. Он схватил его одной рукою и дернул вдруг, так что голова его упала, а он вскочил впросонках и, сидя с закрытыми глазами, закричал, что было мочи: „Держите, держите чортова ляха! да ловите коня, коня ловите.“

„Замолчи, я тебя убью“ закричал в испуге Андрий, замахнувшись на него мешком; но Остап и без того уже не продолжал речи, заменив ее таким сильным храпом, что от дыхания его шевелилась трава, на которой он лежал.

Андрий робко оглянулся на все стороны, чтобы узнать, не пробудился ли кто сонный бред Остапа. Одна чубатая ‹голова› точно приподнялась в ближнем курене и, поводя очами, скоро опустилась опять на землю. Переждав минуты две, он наконец отправился с своею ношею. Татарка лежала, едва дыша. „Вставай, идем! Все спят, не бойся! Подымешь-ли ты хоть один из этих хлебов? Может, мне нельзя будет всего захватить. Сказав это, он взвалил себе на спину мешок с черным хлебом, мешок с белым, стащил еще, проходя мимо одного воза, мешок с просом, взял даже в руки те хлебы, которые хотел было отдать нести татарке, и, несколько понагнувшись, шел отважно между рядами спавших запорожцев, сопровождаемый робкими, шагами своей спутницы.

„Андрий!“ сказал старый Бульба в то время, когда он проходил мимо его. [Он о‹становился›] Сердце его замерло. Он остановился и, дрожа, тихо произнес: „А что?“

„С тобою баба! Ей, отдеру тебя, вставши, на все бока! Не доведут тебя бабы к добру!“ Сказавши, он оперся головою на локоть и стал пристально рассматривать закутавшуюся в покрывало татарку.

Он перекрестился от радости и отхлынул вдруг от сердца его испуг еще скорее, нежели прихлынул. Оглянувшись на татарку, он увидел, что она стояла подобно темной гранитной статуе, закутанная в свое покрывало, и теплый отблеск отдаленного зарева тускло озолощал выступавшие складки ее одежды. Он дернул за рукав ее, и тогда она медленно полураскрыла лицо свое. Теплый отблеск вспыхнул на бледном, бледном почти совершенно мертвом его цвете, какой бывает только у одного мертвеца. Он дернул за рукав ее, и оба пошли вместе, беспрестанно оглядываясь назад, и наконец опустились отлогостью в низменную лощину, почти яр, называемый в некоторых местах балками, по дну которого лениво пресмыкался проток, или небольшая речка, поросшая осокой и усеянная кочками. Опустясь в сию лощину, они скрылись совершенно из виду всего поля, занятого запорожским табором. По крайней мере, когда Андрий оглянулся, то увидел, что позади его крутою стеной, более чем в рост человека, вознеслась покатость. На вершине ее покачивало‹сь› несколько стебельков полевого былья и над нею поднималась на небо луна, в виде косвенно-обращенного серпа самого яркого червонного золота. Поднявшийся ветерок давал знать, что времени уже немного оставалось до рассвета. Но нигде не слышно было отдаленного петушьего крика: ни в городе, ни в раззоренных окрестностях не оставалось давно ни одного петуха. По небольшому бревну пробрались они через проток, за которым возносился противуположный ‹берег›, казавшийся выше бывшего у них назади и выходившего совершенным обрывом. Казалось, в этом месте был самый крепкий пункт городской крепости, по крайней мере самый земляной вал был на сем возвышении ниже, чем в других местах и за ним не видно было гарнизона. Но за то подальше подымалась толстая монастырская стена. Обрывистый берег весь оброс бурьяном и по небольшой лощине между им и протоком рос высокий тростник, почти в вышину человека. На вершине обрыва видны были остатки плетня: видно было, здесь был когда-то огород. Остатки плетня кое-где скрывались совершенно широкими листами лопуха; из-за него торчала лебеда и дикий колючий бодяк и, наконец, подымавший выше всех их свою голову подсолнечник. Здесь татарка скинула с себя черевики и пошла босиком, подобрав осторожно свое платье, потому что место было топко и наполнено водою. Пробираясь меж тростником, остановились они перед наваленным хворостом и фашинником и по-за хворостом, отклонив его несколько, нашли род земляного грота, отверстие в стене, мало чем большее отверстия, бывающего в хлебной печи. Татарка, наклонив голову, вошла первая. Вслед за нею Андрий, нагнувшись, как только можно было ниже, чтобы могли войти набранные им с собою мешки; и скоро очутились оба в совершенной темноте.

————

VIII.

‹ГЛ. VII ПО ОКОНЧАТЕЛЬНОМУ СЧЕТУ›

городскими воротами, был пьян мертвецки и потому не диво, что половина была перебита, а другая перевязана прежде, чем могли узнать, в чем дело. Покамест ближние курени, разбуженные шумом, успели схватиться за оружие, войско уже уходило в ворота, и последние ряды отстреливались от устремлявшихся в беспорядке на них сонных и полупротрезвившихся запорожцев. Кошевой дал приказ собраться всему народу и, когда все, ставши в ряды по куреням, образовали большой, далеко очерченный, просторный круг и все, и старые и молодые, сняв шапки и понурив чубатые головы, затихли вдруг, он начал речь: „Итак, вот что, панове-братове, случилось в эту ночь. Вот до чего довел хмель, что ‹враг› оказал нам поруганье в самые очи. У вас, паны-братья, видно, уже такое заведение: коли вам позволишь удвоить, или, может быть, утроить порцию, так вы готовы так натянуться, что враг христового воинства, снимет с вас не только шаровары, но начихает в лицо вам, так вы не услышите“.

„Постой, батько“, сказал он: „хоть оно и не в законе, чтобы сказать какое возражение, когда говорит кошевой перед лицом всего войска, да дело не так было, так нужно сказать. Ты не совсем справедливо попрекнул всё христианское войско. Козаки сделали бы большую вину и достойны были бы смерти, когда бы напились в походе, или на войне, или вообще, когда всем была какая тяжкая работа. Но мы все сидели без дела больше недели, маячились понапрасну перед городом. Как же ты хочешь, чтобы человек не выпил? Это не христианское дело, чтобы не удовольствоваться человеку тем, что послал бог, когда нет под тот час ни поста церковного, ни другого какого положенного воздержания. Они ничем не согрешились. А мы вот, лучше, покажем чортовым бусурманам, что такое нападать на безвинных людей. Прежде били добре, а теперь побьем еще лучше. Я отвечаю за всех козаков, что теперь чорта принесет лях домой здоровыми свои пяты.“

Речь куренного атамана понравилась козакам. „Правда, правда“, говорили они тихо, наклонив немного на сторону уже было совершенно понурившиеся головы; но крикнуть голосно никто не посмел, зная, что сие неприлично, когда перед ними стоит главный старшина. „Так сказал Кукубенко, как нужно; лучше и сказать нельзя“, говорили другие куренные атаманы. Один только Тарас Бульба, который был тут недалеко, сказал: „А что, кошевой? Кукубенко, видно, правду сказал? [Как] Что ты скажешь на это?“

„А что скажу? Скажу: блажен и батько, родивший такого сына. Небольшая мудрость, паны-братия, сказать укорительное слово, но гораздо бо́льшая мудрость сказать такое слово, которое бы, не поругавшись над бедою человека, ободрило бы его и придало бы ему духу, как шпоры придают духу коню, освеженному водопоем. Я сам хотел вам сказать потом утешительное слово, да Кукубенко догадался прежде.“

„Добре!“ повторилось в рядах запорожцев. „И кошевой сказал добре“, — говорил каждый. „Добре“, повторили в самых дальних рядах. И самые седые, стоявшие, как сивые голуби, и те кивнули головою и, моргнувши седым усом, тихо сказали: „Добре сказанное слово!“

„Теперь слушайте же, панове, что нам предостоит делать,“ так повел опять речь кошевой: „Брать крепость, то есть, чтобы карабкаться и подкопываться под нее, как делают многие чужеземные немецкие мастера — пусть ей враг прикинется — и неприлично, и не козацкое дело. А судя по тому, как оно есть, да и ‹по› нашему тоже уму-разуму, какой, благодарение богу, еще держится в голове нашей, неприятель вошел в город не с большим запасом, потому что ни возов, ни экипажу незаметно было. Если ж и набрали с собою, чего догадались взять, то на немного времени станет его, потому что в городе народ голодный — и съедят духом; да и коням тоже, братове, я не знаю, где они добудут сена. Разве с неба кинет им на вилы какой-нибудь святой... Только про это еще бог знает, а ксензы-то их горазды на одни слова. Так я думаю, братья, что они выдут из города; за сеном ли, за хлебом ли, а уж непременно выдут... а мы вот тут, в поле, и дадим знать им, что за штука такая козаки. Становитесь все кучами по всем дорогам. Перед воротами середними пусть выстроятся, в четыре ряда, курени Незаймайновский и Гургузив, а по-за ними, тем часом проберутся курени Дядькивский с Корсунским, по-за облогами засядут в засаду с полковником Тарасом: мы сделаем так, что он с своим полком тоже в засаде. А чтобы заставить неприятеля выступить скорее из города, мы вышлем перед стены молодцов задорить: ибо у нас есть такие молодцы, что, как захотят, так мертвого найдут чем-нибудь обидеть. Голова же у ляха, как известно, не дальнего разума, посмеянья не вытерпит, разгорячится: так, может быть, они теперь же выступят из города.“

„Так и сделаем“, сказали почти в один голос все куренные атаманы: „не наше дело толковать, наше дело повиноваться, ибо закон велит в военное время повиноваться своему вождю. Но хоть бы и не было такого закона, всё бы ни один из козаков не посмел бы ослушаться, ибо не можно лучше придумать, как придумала разумная голова твоя.“

„Так за работу же, хлопьята, за работу! Перегляди всякой курень свой: в котором недочет, пусть пополнит его Переяславским. Перечистить и переглядеть всю сбрую и выбрать оружие понадежнее! Дать на опохмел всем по чарке! Выдать каждому по половине хлеба, потому что на тощий желудок негодно начинать дела; а впрочем, и то нужно сказать, что иной, может быть, и вчерашним еще сыт, ибо, — некуда деть правды! — вчера понаедались все так, что дивлюсь, как ночью никто не лопнул [Кто же] Вот еще один наказ: если только как‹ой?›-нибудь шинкарь-жид продаст козаку хоть один кухоль сивухи, то я прибью железным гвоздем на самый лоб свиное ухо собаке и повешу его ногами вверх. Так за работу, братцы, за работу!“

делом: пробовали самопалы, точили сабли, палаши и списы, высыпали из боченков и кожаных мехов порох и темные пули. Уходя с своим полком на засаду, Тарас всё думал и никак не мог понять, куда девался Андрий. Полонили ли его вместе с другими и связали сонного? Только нет, не таков Андрий, чтобы отдаться в полон живым. Между убитыми козаками тоже не было видно его. Задумался крепко Тарас и шел тихо, потупив седую голову перед полком своим, не чуя, что его давно называл кто-то по имени. „Кому нужно меня?“ наконец сказал он, когда услышал очень громко сказанное свое имя. Перед ним стоял жид Янкель, который уже давно кланялся ему и заходил со всех сторон, пробуя, не увидит ли как-нибудь его полковник.

„Пан полковник! Пан полковник!“ говорил он поспешным и прерывистым голосом, дававшим знать, что имелось объявить дело не совсем пустое. „Я был в городе, пан полковник“!

„Какой же враг тебя занес туда?“

„Я тотчас расскажу“, сказал жид Янкель: „Как только услышал я, что на заре сделался шум и козаки стали стрелять, я, ей богу, вот признаюсь пану, насилу мог ухватить кафтан и уже дорогою бегом надевал в рукава, ибо мне хотелось узнать, что значит тот шум и что козаки на самой заре стали стрелять. Я прибежал к самым городским воротам в то время, когда последнее войско входили в город. Я увидел, как шел впереди отряда пан хорунжий Галяндович. Он человек мне знакомый и еще с третьего года задолжал мне сто червонных. Я за ним, будто бы затем, чтобы выправить с него долг, и вошел вместе с ними в город.“

„Как же ты вошел в город, да еще и долг хотел выправить?“ сказал Бульба: „и не велел он тебя тут же повесить, как собаку?“

„А, ей богу, хотел повесить“, отвечал жид: „Уже было слуги совсем схватили меня, закинули веревки; но я взмолился пану: сказал, что подожду долгу, сколько пан хочет, и пообещал еще дать взаймы, как только поможет мне собрать долги с других рыцарей. Ибо пан хорунжий — я всё скажу пану — и червонного не имеет в кармане. Ей богу так! несмотря на то, что у него и хутора есть, и усадьбы есть, и замки есть и пашни, есть и земли до самого Шклова. И теперь, если бы не вооружили его бреславские жиды, не в чем было бы ему и на войну выехать. Он в сейму не был от того...“

„Что ж ты делал в городе? видел наших?“ спросил стремительно Тарас.

„[Нет, наших не видел] Как же, наших там много... Да пан о ком говорит? о евреях? коли говорит наших.“

„Пусть прикинется чорт твоим евреям, собачий жид! Приткнул нечистый род свой к христианскому воинству! Я хочу знать, что делают наши запорожцы.“

„Я ж ничего не сказал. На то панская воля: коли хочет пан чтобы наши були запорожцы, пусть будут наши — запорожцы. Я наших запорожцев не видал. А видал одного пана Андрия.“

„Андрия видел?“ вскрикнул Бульба, и послышал что-то на сердце: „Небось, бедняга, связанный, закинули проклятые ляхи куды-нибудь в подвал, где и свету божьего не видно?“

„Как можно, чтобы, кто связал пана Андрия? Теперь ‹он› такой важный рыцарь... Далибуг, я не узнал сперва: в кованных латах, и наплечники в золоте, и нарукавники в золоте, и по поясу золото. Коня сам воевода дал под верх: два ста червонных стоит один конь.“

„На что-ж он надел чужое одеянье?“ спросил Бульба и невольно разинул рот.

„Ибо лучше, чем козацкое, оттого надел“, продолжал жид: „и медная шапка с пером, разъезжает по улицам и учит солдат и сам учится так, как польский пан.“

„Да врешь ты, жид! Да его хоть замучат, так не принудят делать того, что ты говоришь.“

„Я ж не говорю, чтоб его кто принудил. Кто ж может принудить пана Андрия? Он по своей воле делает так. Разве пан не знает, что он по доброй воле перешел к ним?

„Кто перешел?“

„А пан Андрий.“

„Куда перешел?“

„Перешел к ним, на их сторону. Он теперь ихний.“

„Врешь ты, чортов жид!“ вскрикнул Тарас, весь вспыхнув.

„Зачем же мне врать? Дурак я разве, чтобы стал врать? Я же знаю сам, что жида повесят, как собаку, коли он соврет перед паном.“

„Так что выходит, он, по твоему, продал отчизну и веру?“

„Я же не говорю, чтобы он продавал. Я сказал только, что перешел на их сторону.“

„Да врешь ты, чортов сын! Такого дела и не было еще на христианской земле! Не сделает ‹он?› такого дела. Что ты мне путаешь, собачий жид?“

„Далибуг же правда. Пусть трава поростет на пороге моего дома, если я брехню сказал.“

„Не поверю, чортов жид!“

„Хочет пан, я скажу даже, отчего он теперь их?“

„Отчего?“

„У воеводы есть дочка красавица. Святой боже, какая красавица!“ Здесь жид постарался, как только мог, выразить в лице своем красоту, расставив руки, прищурив глаз и покосив немного рот, как будто чего-нибудь отведавши.

„Ну, так что же из того?“

„Он же для нее и сделал всё, и перешел для нее: коли человек влюбится, то всё сделает.“

в землю на том месте [где сто‹ял›].

„Слушай, пан, я всё знаю“, говорил жид: „я как только услышал шум и увидел, что проходят в городские ворота, я схватил на всякой случай с собой нитку жемчуга, потому что я давно видел, что в городе есть красавицы, ибо на городской вал часто выходили женщины дворянского ‹рода›. „А коли женщины дворянского рода“, сказал я себе: „то хоть у них и голод, хоть и есть нечего, а жемчуг всё-таки купят.“ А как только хорунжего слуги пустили меня, я побежал на воеводин двор и расспросил всё у служанки татарки: что как только прогонят запорожцев, будет свадьба, и что пан Андрий обещал прогнать запорожцев.

„И ты не убил тут же на месте его, чортова сына?“ вскрикнул Бульба.

„За что же убить? Он перешел по доброй воле. Там, видно, ему лучше. Чем же виноват человек, коли перешел туда, где ему лучше?“

„И ты видел его в самое лицо?“

А, ей богу, в самое лицо. Я узнал его еще издалека, меж другими панами. Ай, какой славный вояка! Всех взрачней и, дай бог ему здоровья, добрый пан, меня тотчас узнал и, когда я подошел к нему, то он сказал...“

„Что ж он сказал?“

„Сказал: „Янкель!“ „Пан Андрий“, говорю я. „Скажи, Янкель, говорит, скажи всем, что я уже не их. И отцу скажи, что он мне не отец; и брату скажи, что он не брат больше; и всем, говорит, скажи, чтобы и не попадались; что, коли встречусь, говорит, с кем из них, буду биться не на жизнь, а на смерть, как с врагом“.

„Да врешь ты, чортов жид, он не говорил этого“, вскрикнул Бульба и рассердился сильно: „Не говорил он этого, не скажет он этого!“

„Ей ей, сказал“.

„Врешь, чортов Иуда! Ты и Христа распял, проклятый богом человек!“

„Ей, богу!“

„Да я тебя убью, чортов жид! Не поверю, сатана! Утекай отсюда, не то вот тут и смерть тебе!“ И старый Бульба ухватился за свою саблю. Жид, увидев, что дело было плохо, и опасно было оставаться с рассердившимся Тарасом, припустил тут же, во все лопатки, как только могли вынести его тонкие сухие икры. [И] Долго еще бежал он без оглядки между козацким табором и потом по всему чистому полю, хотя Тарас за ним вовсе не гнался и, сделав два-три шага, опомнился и помыслил, что нечего сердиться на жида и что дело дитяти вымещать первую запальчивость на первом подвернувшемся.

„Так не поверю же, не поверю!“ говорил уже сам себе Бульба: „Не было такого страму, чтобы запорожец, козак, да еще Тарасов сын, продал бы отчизну и веру“. [И тут же пришло ему вдруг] Но вдруг приходила к нему мысль об красавице, воеводиной дочке, и вспомнил он, что Андрий бродил еще прошлую ночь по козацкому табору. Подался сильно старый Тарас, а всё-таки говорил: „Да не поверю же! Пока не увижу сам его, не поверю“. В это время доубыш грянул в свои литавры, — тихо, бодро и картинно выступали пешие первые ряды запорожцев, которые были готовы. Которые не были еще готовы, брали оружие и подпоясывали; а которые были самые дальние, те оставляли еще только ‹хлеб› с крупною крымскою солью, бросая на телегу или засунув себе за пазуху, и оправлялись: кто садился на коня, кто присоединялся к пешим рядам; и выступали по порядку, один за другим, курени: Уманский, Поповичевский, Коневский, Стебликивский, Незамайновский, Гургузив, Тымошевский. Одного только Переяславского не было. Крепко курнули козаки его и прокурили свою долю. Кто проснулся связанный во вражьих руках; кто и совсем, не просыпаясь, сонный, перешел в сырую землю, и сам атаман Хлиб, без шаровар и верхнего убранства, очутился в ляшском стану. [Из горо‹да›].

место, чтобы сделать неприятелю стену, чтобы не увидал он, как два куреня потихонько пошли в засаду, а впереди их Тарас с полком своим. В городе, видно, было услышано козацкое вооружение, потому что всё высыпало на городской вал, образуя живую картину. Польские витязи стояли один другого красивее: на многих были медные шапки, все сиявшие в солнце, осененные белыми, как лебедь, перьями; на других — низенькие голубые и розовые шапочки с заломленным на бекрень четвероугольным верхом своим; кафтан с откидными рукавами, шитые и нешитые пояса и наконец, пистолеты и сабли, драгоценность, за которую платили тогда много и на убранство которых не один жертвовал лучшим достоянием своим. Напереди стоял красиво, в красной шапке, убранной золотом, Буджановский полковник. Грузен был полковник, всех выше — и широкой дорогой кафтан в силу облекал его. На другой стороне, почти к боковым воротам, стоял другой полковник, небольшой человечек, весь высохший; но малые зоркие очи глядели живо из-под густонаросших бровей и оборачивался он скоро на все стороны, указывая бойко тонкою сухою рукою своею, раздавая приказанья. И видно было, что, несмотря на малое тело свое, знал он хорошо ратную науку. Недалеко от него стоял хорунжий, длинный, длинный с густыми усами и, казалось, не было ему недостатка в краске лица. Любил пан, как можно было даже видеть снизу, крепкие меды и добрую пирушку. И много было видно за ними всякой шляхты, вооружавшейся кто на свои червонцы, кто на королевскую казну, кто на жидовские деньги, заложив всё, что ни нашлось в дедовских замках.

дорогом кафтане, то надевал его как попало. Только одни черные бараньи шапки густо чернели с разноцветными суконными верхами.

выехал и Демид Попович, лихой козак, уже давно маячивший на Сече, бывший под Адрианополем и много натерпевший‹ся› на веку своем: горел в огне и прибежал на Сечь с обсмаленною, почерневшею головою и выгоревшими усами. Но раздобрел вновь Попович, пустил за ухо оселедец, выростил усы, густые и черные, как смоль; и крепок был на едкое слово Попович.

„А, красные жупаны на всему воинству! Да хотел бы знать, так ли красна сила у воинства!“

„Вот я вас“, кричал с верху дюжий полковник: „всех перевяжу! Отдавайте, холопы, сейчас ваше оружие и коней. Видели, как я перевязал ваших? Гей! а выведите на вал запорожцев“. [Видно] На валу засуетились, видно, с тем, чтобы выполнить полковничий приказ и чрез несколько минут показались на валу скрученные запорожцы, а впереди их куренный атаман Хлиб, без шаровар и верхнего убранства, так, как схватили его на хмеле. И потупил в землю голову несчастный атаман, стыдясь наготы своей перед своими же козаками и что попал в плен, как собака. И в одну ночь поседела крепкая голова его.

„Не журись, Хлиб! Выручим“, кричали с низу козаки.

„Не журись, друзьяка!“ отозвался снизу к нему куренный атаман Бородатый: „В том нет вины твоей, что схватили тебя голого. [Бед‹а›] Это случай. Беда может случиться со всяким человеком, а стыдно им, что выставили тебя на позор и не прикрыли прилично наготы твоей“.

„Вы, как вижу, на сонных людей храброе войско“, говорил, поглядывая на вал, Голокопытенко.

„Вот погодите, поотрежем мы чубы вам!“ кричали с верху.

„А хотел бы я поглядеть, как они нам поотрезывают чубы“, говорил Попович, поворотившись перед ними на коне. И потом, поворотив немного голову к своим, сказал: „А ляхи, может, и правду говорят, потому, коли выведет их вон тот пузатый, так им всем будет добрая защита“.

„Отчего ж ты думаешь, что будет им добрая защита?“ сказали некоторые козаки, зная, что Попович недаром говорит и что уже верно держит на уме сказать что-нибудь такое.

„А оттого, что за ним спрячется всё войско: уже чорта с два достанешь из-за его пуза которого-нибудь копьем!“

„Ну, уж Попович! Уж коли кому закрутит слово, так только ну...“ да уж и не сказали козаки, что такое „ну“.

„Отступайте! Отступайте от стен!“ сказал в это время кошевой, заметивший по движению руки низенького полковника, что должно чему-нибудь быть. Все попятились назад; из городского валу грянула картеча, но картечь не долетела. Вверху всё стало суетиться. Полковники отдавали приказы. Показался сам седой воевода. Бегало много воинов взад и вперед. Наконец ворота отворились и выехали ровным конным строем шитые гусары, за ними другие в иных кафтанах. С боков и позади каждого ряда ехало особняком не мало видных витязей, лучших польских шляхтичей, каждый одетый по своему. Не хотели гордые шляхтичи смешаться в ряды с другими, и у которого не было команды, тот ехал один с пятью или шестью человек слугами. Потом опять ряды, и за ними выехал хорунжий; за ним опять конные ряды, и выехал дюжий полковник; а позади всего уже войска выехал последним низенький полковник. Всё отступали козаки назад, пока не вышли последние из ворот. И как только вышли все и заняли лощину, чтобы, как следует выстроиться, кошевой дал приказ, чтобы не давали ляхам как следует выстроиться, а старались бы вдруг смешать их: и козаки все, с боков и с тыла, поднявши крик, от которого ‹страх› забирал и не робкое сердце, посыпали козаки на них. „Берите в руки фитили, да пугайте коней!“ кричал кошевой: „Пугайте коней!“ И козаки, кто попало, кинулись целой кучею с фитилями, прямо в лицо коням; и хотя сами были вытоптаны коньми, но смешали и перепутали всех и произвели беспорядок на славу, все ряды и дисциплина пропала: все сошлись в кучу, многие должны были спешиться, ибо нельзя было действовать на коне. Велика была и далеко забирала поля сошедшаяся группа и каждому почти из воинов довел случай показать себя.

выгнал коней их далеко в поле, крича стоявшим козакам перенять их. Потом опять пробился в кучу к ляхам, которые было хотели помочь им, и одному снес тяжелою саблею полголовы косяком и правую руку, разогнал двух других, а сбитого с коня, накинув ему на шею петлю, привязал к своему седлу, поволок его по всему полю и, как выехал подальше в поле, скинул с него дорогой кафтан, саблю с рукоятью и отвязал от пояса у него целый черенок с червонцами.

Кобита, добрый козак и молодой еще, схватился с дюжим и бравым из ляшского войска; и долго бились они, все покрывши зазубринами свои сабли; и замахнул было уже над самою головою его лях, да, отбивши удар, ударился ему головою в грудь и схватил его обеими руками под самые силы. Дюжий был лях и закричал сильно; выхватил Кобита длинный турецкий нож, навостренный с обеих сторон, и всадил ему прямо под сердце, весь по рукоять. Да не уберегся сам молодой козак. Тут же в висок хлопнула его горячая пуля, и упал‹он› на поверженного на землю ляха, еще не успев вынуть из-под сердца его кинжала. Статен и высок, как тополь, носился на буланом добром коне шляхтич: не из простых он был, — княжеского рода, четырех сот червонных стоил один конь. И много удали и богатырского боярского духу, показал он: двух убил из пистолетов, а третьего, занесшего было на него руку, конного доброго козака, опрокинул вместе с конем. Грянулся на землю козак и конь наверх его, но не задавило его конем и выпутался бы он из-под него, да достал его и там удалый шляхтич длинным копьем прямо в шею над грудью: и свернулся в судорогах козак, почуя холодное лезвее, вошедшее в самое древко, нанесшее смертную муку. И много он разнес страху далеко по всем кущам. Многие из козаков, завидя его, не посмели подступать к нему. Одного, подпустивши к себе на выстрел, бойко швырнул прямо ему на голову аркан, затянул ему шею и поволок его. Но уж давно навидел и наметил его издали бравый куренный атаман Кукубенко. Припустил коня и нагнал ему прямо в тыл и голосно, сильно закричал ему, так что вздрогнули близь стоявшие от нечеловечьего крика. Хотел поворотить скоро коня и стать в лицо ему удалый лях; но не послушался конь, испуганный страшным криком, метнулся на сторону и достал его ружейною пулею Кукубенко. Вошла в спинные лопатки горячая пуля, свалился с коня бравый лях, схватил в руки саблю, но ослабели руки, не мог ничего он сделать саблей. А Кукубенко, взяв в обе руки свой тяжелый палаш, вогнал ему в самые побледневшие уста. Вышиб два сахарные зуба палаш, рассек на двое язык, разбил горловой позвонок и вошел далеко в землю, пригвоздивши навеки его к сырой земле. Ключем хлынула вверх алая, как надречная калина, высокая дворянская кровь и выкрасила весь желтый, с золотыми шнурками кафтан его. Отвязал у него тут же от пояса Кукубенко черенок, полный червонцев, и дорогую сумку с тонким бельем, дорожным серебром и длинною девичьею кудрею, сохранно хранившеюся на сердечную память. Завидел издали хорунжий, как нагнулся храбрый куренный атаман снимать с убитого военную корысть и подъехал тихо в тыл ему вместе с четырьмя слугами: в лицо не смел ему стать хорунжий, потому что уже два раза сбивал его Кукубенко с коня и не ушел бы он от него, если бы не спасли его всадники. [Схвати‹л›] Ударил он со всего размаху острой саблею по широкой козацкой шее нагнувшегося атамана и слетела крепкая голова неуспевшего оглянуться назад атамана. Пошатнулся обезглавленный труп и повалился на убитого, всё покрывши вокруг себя еще за минуту могущественно вращавшеюся в жилах кровью, и понеслась к вышинам суровая козацкая душа, хмурясь и негодуя и вместе с тем дивуясь, что так рано вылетела из такого крепкого тела. Но не успел хорунжий ухватить за чуб атаманскую голову и привязать ее к седлу. Бравый мститель за Кукубенка скоро показался. Как ястреб, давши много кругов сильными крыльями по воздуху, вдруг останавливается, распластанный на высоте и оттуда стрелой бьет на раскричавшегося у дороги самца-перепела, так налетел он на хорунжего и с одного разу накинул ему на шею веревку, и стала еще краснее багровая голова хорунжего, когда затянула шею жесткая петля; всё еще успел он схватить пистолет и выстрелить, но уже не могла направить пули судорожно сведенная рука и даром полетела в поле пуля. Остап тут же, у его же седла, отвязал шелковый шнур, который возил с собою хорунжий для вязания пленных, и, связав его по рукам и ногам его же шнуром, прицепил на веревку к седлу и поволок через поле, сзывая громко всех козаков уманского куреня, чтобы отдать последнюю честь атаману. Как услышали уманцы, что атамана их куренного Кукубенка поразил рок, бросали поле битвы и бежали, чтобы поглядеть на своего атамана: не скажет ли он чего перед смертным часом? Но уже давно атамана их не было на свете: чубастая голова его далеко отскочила от своего туловища. И взяв козаки голову, сложили ее и широкое туловище вместе, сняли с себя верхнее убранство и покрыли им его. И стали козаки совещаться тут же о том, кого выбрать на место его в куренные, ибо неприлично, чтобы курень на войне оставался без атамана. И все выбрали в один голос Бульбенка Остапа, зная, что он, хоть и молодой человек, но разум имел старый. Все уманцы побежали, махая ему издали, чтобы воротился. Услышав о выборе своем, Остап снял шапку, поблагодарил козаков товарищей за честь, не стал отговариваться ни молодостью, ни неразумием, зная, что не до того в военное время, а тут же повел их прямо на кучу, где уже давно бились жарко козаки с ляхами, поднявши пыль под самые небеса и вытоптав далеко траву в поле вокруг. Уже на рукопашный бой пошло дело и трещали могучие спины, как Остап в сию минуту ударил с уманцами прямо в крошел, и очистил вокруг себя простор; и уже не один лях лежал опрокинут, с отлетевшим дыханьем, выказав открытые уста и зубы. А в то же самое время с другой стороны ударил с полком своим Тарас, бывший в засаде с двумя другими куренями. Пустивши крик, от которого дрожало далеко всё, что было вокруг, они смяли в одно мгновение всю конницу и нагнали ее на пешую кучу, и много было бы выбито и пропало народу в великом беспорядку, если бы, завидев то, не приказал низенькой полковник выбросить хоругвь и не закричал на своих: „Назад! в город!“. И всё пустилось во весь дух к городским воротам. Отворились ворота и приняли коней и всадников, усталых, изнуренных, воротившихся без многих своих товарищей. Запорожцы гнались за ними и, статься может, ворвались бы многие за ними по пятам в город. Но с городских стен грянуло картечью и много, не оглянувшись, повалилось. Один Остап, однако ж, спас своих уманцев, сказавши: „На бок, братья! с валу что-нибудь да будет“. И повалили все на сторону уманцы. Кошевой, подъехавший в это время, похвалил, сказавши: „Вот и новый атаман, а ведет войско так, как бы и старый“. И оглянулся старый Бульба поглядеть, какой новый атаман. Не без радости увидел он, что это был сын его Остап, и благодарил всех уманцев за честь. Запорожцы опять собрались чинно по куреням и стали отступать к таборам; а ‹на› городском валу опять показались ляхи, уже с изорванными эпанчами: запеклася кровь на многих дорогих кафтанах и пылью покрылися красивые медные шапки.

„Что, перевязали?“ кричали им снизу запорожцы. „Вот я вас!“ кричал всё так же сверху толстый полковник, показывая веревку. И всё еще не переставали грозить запыленные изнуренные воины и перекинулись те, которые были позадористей, бойкими словами.

на спине, выбитый из сил и тяжко переводил дух, утружденный многими подвигами. А которые были посвежее и не так устали, стали прибирать тела и отдавать последнюю почесть. Тут же вырыли палашами и копьями могилы; шапками и полами выносили землю, сложили честно козацкие тела и засыпали их свежею землею, чтобы не досталось воронам и хищным орлам выклевывать им очи. А ляшские тела вязали, как попало, десятками к хвостам диких коней и пустили их далеко в поле, чтобы везде раскидали их в пищу волкам.

вечный рассказ пришельцам и своим детям и внукам и всему потомству. Долго не ложились многие, и в каждом ‹курене› всю ночь горел огонь, и у каждого огня через каждые два часа сменялась стража.

„Что-ж это значит? Много было всяких воев ляшских, но Андрия моего не было. Я бы узнал его, хоть бы как он далеко ни стоял. [Видно] Верно, посовестился Иуда вытти против своих“. Так говорил Тарас и уже начинал было думать, не врет ли жид, не попался ли он просто в неволю. И потом опять вспомнил, что не в меру податливо было у Андрия сердце на женские речи. И почувствовал он великую скорбь в душе и заклялся сильно в душе против полячки, причаровавшей его сына. И исполнил бы он непременно свою клятву: не поглядел бы он на ее красоту, вытащил бы ее за густую пышную косу, поволок бы ее за собою по всему полю между всеми козаками; избились бы о землю, окрова‹ви›вшись и покрывшись пылью, ее чудные груди и плечи, блеском равные снегам, и по частям было бы разнесено ее пышное, прекрасное тело. Но не ведал Бульба того, что готовит бог на завтра, и что, может быть, дело такое случится, которое много повредит ему, и стал понемногу забываться Бульба. А в козацких кругах всё еще многие не спали и говорили промеж собой, и всю ночь у огней смотрела пристально во все концы трезвая, не смыкавшая очей стража.

IX.

‹ГЛ. VIII ПО ОКОНЧАТЕЛЬНОМУ СЧЕТУ›

Еще солнце не дошло до половины неба и день только начинал парить июльским теплом, как доубыш ударил в литавры и запорожцы собирались на раду. Из Сечи пришла неприятная весть, что татары напали врасплох на оставшиеся курени, перебили и перевязали всех оставшихся в живых. Оставшиеся курени, видно, курнули сильно по козацкому обычаю. К тому же, — что было еще хуже, — татары нашли и вырыли из земли войсковой скарб, то есть запорожскую казну, державшуюся втайне под землею. С добычею, пленниками, табунами и овечьими стадами, какие только успели схватить на пути, они направили путь к Перекопу. Никто не убежал из плена. Один только из всех козаков, именем Максим Голодуха, добрый пройди-голова, как говорили козаки, хитрый на всякие выдумки, убежал середи дороги из татарских рук. Выкрутился из-под веревок, которыми был привязан к коню, доставшись на часть татарскому мирзе. Хоть был уже давно он почти развязан и не держали его веревки, но всё прикидывался и ехал следом за мирзой, да доставал потихонько из сапога длинный турецкий нож. Но как только отделился мирза от слуг своих и опустился в долину отдохнуть от жару и напоить коня, — он вылез из-под веревок, и, подкравшись, ударил мирзу в шею длинным ножем, вогнав его по самую рукоять. Отвязал у него кошелек, полный червонцев, оделся в его татарскую одежду, сел на коня, которому равного по быстрине не было между татарскими табунами и, выехав из долины, пустился среди бела дня на утек. Два дни и одну ночь гнал он коня и, как ни силен был татарский конь, хоть лучше его не было ни у кого из татарских князей, но не выдержал и околел, не сделав и половины пути. Кинул козак коня и бежал пеший степями всю ночь, покамест на дороге не нашел где-то другого коня за 8 червонных; и того загнал он на смерть и уже на третьем коне приехал в запорожский табор, услышав на пути, что запорожцы были под Дубном. Только и успел он объявить, что вот какое зло случилось. Но как всё это случилось и почему запорожцы далися в плен, и отчего татары узнали место, где зарыт был скарб — ничего о том не сказал, ибо не в силу было говорить ему: сильно истомился козак после неслыханной дороги, распух весь, лицо ему пожгло и опалило ветром. Тут же упал он и заснул крепким сном и как ни ворочали его с бока на бока, чтобы разбудить его и расспросить, что и как было далее, но не могли добудиться.

козацкого запорожского табора. В подобных случаях водилось у запорожцев бросать всё и гнаться в ту ж минуту за похитителями, стараясь настигнуть их на дороге. Иначе пленники могли очутиться как раз на базарах Малой Азии, в Смирне, на Критском острову, и бог знает, в каких местах не показались бы чубатые запорожские головы. Вот за каким делом собрались теперь запорожцы на великую раду и всё поле вдруг покрылось далеко черневшими козацкими шапками, как бывает осеннею порою или в раннюю весну: всё поле вдруг зачернеет и становится покрытым несметными тучами налетевших галок, поднявшихся из безлиственных сквозящих лесов. Все до единого стояли запорожцы в шапках, потому что пришли не с тем, чтобы слушать по начальству атаманский приказ, но совещаться, как ровные между собою. „Давай совет прежде старшие“, закричали в толпе. „Давай совет кошевой!“ говорили другие. И кошевой снял шапку, уже не так, как начальник, а как товарищ, благодарил всех козаков за честь и сказал: „Много между нами есть старших и советом умнейших, но, коли меня почтили, то мой совет — времени даром не терять, товарищи-братья, и погнаться за татарином. Ибо вы сами знаете, что за человек татарин. Он не станет ожидать дома, с награбленным добром, чтобы мы пришли отобрать его, а размытарит так, что и следов не найдешь. Так мой совет: итти. Мы же погуляли здесь не мало. Знают ляхи, что такое козаки. За веру отмстили, сколько было по силам. Корысти же нам не предстоит здесь теперь большой, ибо, если бы и случилось взять город, то, сами знаете, с голодного города немного придется взять поживы. Итак мой совет: итти“.

„А что-ж? Так и мы думаем. Итти!“ раздалось голос-но в запорожских куренях. Одному старому Тарасу Бульбе не пришлись по душе такие слова, и навесил еще гуще он на очи свои исчерна белые брови, подобные кустам на высоком темени горы, которых верхушки занес пушистый северный снег, и только сверху и снизу всё еще чернеет темная чаща сухих сплетенных ветвей и сучьев.

„Нет, неправ совет твой, кошевой!“ сказал ‹он›: „Не то ты говоришь, что нужно. Ты, видно, позабыл, что в плену остаются наши, захваченные ляхами? Что же мы будем после, тогда, когда не уважим первого святого закона товарищества и оставим в руки им кровных наших, деливших с нами и удачи и горькие напасти? оставим их на то, чтобы содрали с них живых кожу по своему безбожному обычаю, исчетвертовав козацкое их тело на части, развозили бы их по городам и селам, как сделали они доселе с гетьманом и лучшими русскими витязями на Украйне? Разве еще мало они поругались и без того над святынею? Какой же после этого будет козак? Что ж за козак, спрашиваю я всех вас, который не защитил в беде своего кровного товарища, а кинул его как собаку пропасть на чужбине. Коли уж на то пошло, что всякой козак ни во что ставит козацкую честь, позволив плюнуть в седые усы свои и попрекнуть обидным словом, так по край‹ней мере› же не укорит меня никто ни из старых, ни из молодых, которые теперь живут и которые после будут укорять меня позором. Кто куда, я остаюсь с своим полком“.

‹улья›, произнес „нет“.

„Постойте же, паны-братья, дайте же и мне сказать на это слово“, сказал кошевой: „А позабыл разве и ты, бравый полковник, что у татар в руках тоже наши товарищи? что, если мы теперь их не выручим, то жизнь их будет предана на вечное невольничество язычникам, что хуже всякой лютой смерти? что тут, может быть, пропадает десяток наших, а там десятков пять-шесть, может быть? Да и позабыли вы разве, что у них теперь вся казна наша, добытая кровью христианскою?“

‹был› избираем кошевым и на войнах был сильно добрый козак; но уже давно состарелся он и не бывал в походах, не любил тоже и советов давать, а любил старый вояка лежать на боку у козацких кругов, слушая рассказы про всякие бывалые случаи, когда плавно плели свои речи козаки про походы на море и на суше, которым дивились не мало турецкие, бусурманские поморья. Никогда не вмешивался он в их речи, а всё только слушал, да прижимал пальцем золу из своей коротенькой трубки, которой не выпускал изо рта, и долго сидел потом, прижмурив слегка очи, и не знали козаки, спал ли он, или всё еще слушал. Все походы оставался ‹он дома›, но сей раз разобрало старого. Сказал, махнув рукою по козацки: „А некуды! пойду и я, может быть, в чем буду пригоден козачеству“. Все козаки вдруг притихли, когда выступил он теперь перед собрание, ибо давно не слышали от него никакого слова, и всякой сильно любопытствовал, что такое скажет Бовдюг. „Пришла очередь и мне сказать слово, паны-братья“, так начал старый Бовдюг: „Послушайте старого. Мудро сказал кошевой; и, как голова козацкого войска, обязанный приберегать его и печись о войсковом скарбе, мудрее ничего он не мог сказать. Вот что! Это пусть будет первая моя речь. А теперь послушайте, что скажет моя другая речь. А вот что она скажет! Большую правду сказал и Тарас полковник, дай боже ему побольше веку, и чтоб таких полковников было побольше на Украйне! Первый долг и первая честь козака есть соблюсти товарищество. Сколько ни живу я на веку, не слышал я, паны братья, чтобы козак покинул где или продал как-нибудь своего товарища. И те, и другие нам товарищи; меньше их или больше, всё равно — все товарищи, все нам дороги. Так вот какая моя речь: те, которым милы захваченные татарами, пусть отправляются за татарами; а которым милы полоненные ляхами и которым не хочется оставлять правого дела, пусть остаются. Кошевой, по долгу, пойдет с одною половиною за татарами, а другая половина выберет себе наказного атамана. А наказным атаманом, коли хотите послушать белой головы, не пригоже быть никому другому, как только одному Тарасу Бульбе. Нет из нас никого равного ему в доблести“.

Так сказал Бовдюг и затих; и немало обрадовались все козаки, когда навел их таким образом на ум старый. Все вскинули вверх шапки и закричали: „Спасибо тебе, батько!“ Молчал, молчал, долго молчал, да вот наконец и сказал; недаром говорил, когда собирался в поход, что будешь пригоден козачеству, — так и сделалось“.

„Что, согласны вы на то?“ спросил кошевой.

„Все согласны“, закричали козаки.

„Стало быть, раде конец?“

„Конец раде!“ кричали козаки.

„Слушайте ж теперь войскового приказа, дети!“ сказал кошевой, выступил вперед и надел шапку; а все запорожцы, сколько их ни было, сняли свои шапки и остались, с непокрытыми головами, утупив очи в землю, как бывало всегда между козаками, когда собирался что говорить старший.

„Теперь отделяйтесь, паны-братья! Кто хочет итти, ступай на правую сторону; кто остается, отходи на левую! Куды бо́льшая часть куреня переходит, туда и атаман; коли меньшая часть переходит, приставай к другим куреням“.

́льшая часть переходила, туда и куренный атаман переходил; которого малая часть, то приставала к другим куреням; и вышло без малого не поровну на всякой стороне. Захотели остаться: весь почти Незамайновский курень, бо́льшая половина Поповичевского куреня, весь Уманский курень, весь Каневский курень, бо́льшая половина Стебликивского куреня, бо́льшая половина Тимошевского куреня. Все остальные вызвались итти в догон за татарами. Много было на обеих сторонах дюжих и храбрых козаков. Между ‹теми›, которые решились итти вслед за татарами, был Череватый, добрый старый козак, Покотыполе, Лемиш, Прокопович Хома; Демид Попович тоже перешел туда, потому что был сильно завзятого нрава козак, не мог долго высидеть на месте. С ляхами попробовал уже он дела, хотелось попробовать еще с татарами. Много еще других, славных и храбрых козаков захотело попробовать меча и могучего плеча в схватке с татарином. Не мало также добрых и сильно дюжих козаков, были и между теми, которые захотели остаться на месте. Может быть даже, было между ними и больше таких, про которых успела далеко прозвонить могучая слава. Вот кто были: Вовтузенко, Черевиченко, Степан Гуска, Охрим Гуска, Мыкола Густый, Балабан, Задорожний, Метелиця, Иван Закрутыгуба, Мосий Шыло, Диогтяренко, Сыдоренко, Пысаренко, потом другой Пысаренко, потом еще Пысаренко, и много было других добрых козаков. Все были люди сильно бывалые, хожалые и езжалые. Ходили по Анатольским берегам, по Крымским солончакам и степям, по всем речкам, большим и малым, которые впадали в Днепр, по всем заходам и Днепровским островам; бывали в Молдавской, Волошской, в Турецкой земле; изъездили всё Черное море двухрульными козацкими челнами; нападали в пятьдесят челнов в ряд на самые богатые и высокие корабли, перетопили не мало турецких галер, и много, много выстреляли пороху на своем веку. Не раз драли на онучи дорогие паволоки и оксамиты; не раз череши у штанных очкуров набивали всё чистыми цекинами. А сколько всякий из них попропивал добра, ставшего бы иному на всю жизнь, того и счесть нельзя. Всё спустили, по козацки угощая вином весь мир, и нанимая музыку по улицам, чтобы всем было весело за весельем добрых козаков. Еще и теперь у редкого из них не было закопано добра, кружек серебряных, ковшей и запястьев, под камышами, на Днепровских островах, чтобы не довелось татарину найти его, если, в случае посчастливится ему напасть врасплох на Сечь; но трудно было бы татарину найти его, потому что и сам хозяин уже стал забывать, в котором месте закопал его. Такие то были козаки, захотевшие остаться и отмстить ляхам за верных товарищей и Христову веру! Старый козак Бовдюг захотел также остаться с ними, сказавши: „Я сделался теперь не такой скорый, чтобы гоняться за татарами, а тут есть место, где опочить доброю козацкою смертью. Давно уже просил я у бога, чтобы, если придется кончать жизнь, то чтобы кончить ее на войне за святое и христианское дело. Так оно и случилось. Славнейшей кончины уже не будет в другом месте для старого козака.“

„А что, довольны, козаки, одна сторона другою?“ „Все довольны, батько“, отвечали козаки. „Ну, так поцелуйтесь же и дайте друг другу прощание, ибо бог знает, приведется ли в жизни еще увидеться. Слушайте своего атамана, а исполняйте то, что сами знаете: сами знаете, что велит козацкая честь“. И все козаки, сколько их ни было, перецеловались между собою. Начали первые атаманы и, поведши рукою седые усы свои, поцеловались навкрест и потом взялись за руки и крепко держали руки. Хотел один другого спросить: „Что, пане-брате, увидимся или не увидимся?“ да и ничего не спросили, и замолчали, и загадались обе седые головы, и один бог только знает, о чем они думали и гадали. А козаки, до одного все, прощались, зная, что много будет работы тем и другим; но не повершили, однако ж, тотчас разлучиться, а повершили дождаться темной ночной поры, чтобы не дать неприятелю увидеть убыль в козацком войске. Потом все отправились по куреням обедать. После обеда все, которым предстояла дорога, легли отдыхать и спали крепко и долгим сном, как будто чуя, что, может, последний сон доведется им вкусить на такой свободе. Спали до самого заходу солнечного, а как зашло солнце и немного стемнело, стали мазать телеги; и как всё снарядилось, пустили вперед возы, а сами, пошапковавшись еще раз с товарищами, тихо пошли. Конница чинно, без покрика и посвиста на лошадей слегка затопотела вслед за пешими и скоро стало их не видно в темноте. [Слышалось] [Отдавалось только] Глухо отдавалась только конская топь да скрып иного колеса, которое еще не расходилось или не было хорошо подмазано за ночною темнотою. Долго еще остававшиеся товарищи махали им издали руками, хотя и не было ничего видно; а когда сошли и воротились по своим местам, когда увидели при высветивших ясно звездах, что половины телег уже не было на месте, что многих-многих нет, невесело стало у всякого на сердце и задумались против воли, утупивши в землю гульливые свои головы, козаки. [Видел Тарас, что] Тарас видел, как смутны стали козацкие ряды и как уныние, неприличное храброму, стало тихо обнимать козацкие головы, но молчал: он хотел дать время всему, чтобы пообыклись они и к унынью, наведенному прощаньем с товарищами; а между тем в тишине готовился разом и вдруг разбудить их всех, гикнувши по козацки, чтобы вновь и с большею еще силою, чем прежде, воротилась бодрость — — — — — — — — — — — — — — — — и знал, как в один миг всех настроить, как одного, и дал приказ слугам своим итти к большому возу распаковать его. [Закрытый и увязанный стоял он всё время. Ибо старый Бульба знал хорошо, что в походе неприлично и не годится давать козакам вина, по тому что гульлива русская натура, и, попробовав, как говорится, ногою, захочет тот же час войти по горло]. Больше и крепче всех других в козацком обозе был один воз: двойною крепкою шиною были обтянуты дебелые колеса его, грузно был он навьючен, укрыт попонами и крепкими воловьими кожами и увязан туго засмоленными веревками. В возу были всё баклаги и боченки старого доброго вина. Всё время стоял он закрытый и увязанный, потому что знал Бульба, как неприлично и не годится давать войску в походе и деле вина, ради гульливой козацкой натуры. Но взял на сей раз самого лучшего и крепкого вина, какое было в погребах его, про торжественный случай: если случится какая великая минута и будет предстоять дело, сильно достойное на передачу потомкам, то чтобы всякому до единого козаку досталось выпить по доброму ковшу заповедного вина, чтобы в великую минуту великое и чувство владело человеком. Услышав полковничий приказ, слуги бросились к возам, палашами перерезывали крепкие веревки, снимали толстые воловьи кожи и попоны и стаскивали с воза баклаги и бочонки.

„А берите все“, сказал Бульба: „все, сколько ни есть, берите, что у кого есть: ковш, или корчик, которым поит коня, или рукавицу, или шапку, а коли что, то и просто подставляй обе горсти.“

И козаки все, сколько ни было их, так почули великую радость и всякой брал: у кого был ковш, у кого корчик, которым поил коня, у кого рукавица, у кого шапка, а кто подставлял и так обе горсти. Всем им слуги Тарасовы, расхаживая промеж рядами, наливали из баклаг и бочонков. Но не приказал никому из них Тарас пить до тех пор, пока он не даст знаку, чтобы выпить им всем разом. Видно было, что он хотел что-то сказать. Ибо знал Тарас, что как ни доброе само по себе старое доброе вино, и как ни способно оно укрепить дух человека, но если к нему да присоединится еще приличное слово, то вдвое будет крепче сила духа.

„Я угощаю вас, паны-братья“, так сказал Бульба: „не в честь того, что вы сделали меня своим атаманом, хотя как ни велика подобная честь, — не в честь также прощанья с братьями-товарищами: нет! в другое время прилично то и другое; не такая теперь перед нами минута. Перед нами дела великого поту и всей козацкой доблести. Итак, выпьем, товарищи, разом, за святую православную веру: чтобы пришло наконец такое время, чтобы по всему свету разошлась и была везде одна святая вера и все, сколько ни есть бусурменов, все бы сделались христианами! Да за одним уже разом и за Сечь: чтобы долго она стояла на погибель всему бусурманству, чтобы с каждым годом выходили из нее молодцы один одного лучше, один одного краше! Да уже вместе выпьем и за нашу собственную славу: чтобы сказали внуки и сыны тех внуков, что были когда-то такие, которые не постыдили товарищества и не выдали своих. [Итак] Так за веру, пане-братове, разом, за веру!“

„За веру!“ загомонели все стоявшие в ближних рядах густыми голосами. „За веру!“ подхватили дальние. И всё, что ни было, и старое и молодое, выпило за веру.

„За Сичь!“ сказал Тарас и высоко поднял над головою руку.

„За Сичь!“ отдалося густо в передних рядах. „За Сичь!“ сказали тихо старые, моргнувши седым усом; и встрепенувшись, как молодые соколы, повторили молодые: „За Сичь!“ И слышало далече поле, как поминали козаки свою Сичь.

„Теперь последний глоток, и выпьем, товарищи, за славу и за всех христиан, какие живут на божьем свете!“

И выпили козаки последнее — весь глоток, какой оставался в ковшах, за славу и христиан. [Звучно повторялось старыми и молодыми голосами] И долго еще повторялось по всем рядам, промеж всеми куренями: „за славу и за христиан!“

они. Не о корысти и о военном прибытке теперь думали, не о том, кому посчастливится набрать червонцев, дорогого оружья, шитых кафтанов и черкесских коней, но загадалися они, как орлы, севшие на вершинах каменистых гор, с которых далеко видно расстилающееся беспредельно море с несущимися по нем, как мелкие птицы, галерами, кораблями и всякими судами и чуть мелькали тонкою чертою поморья с прибережными, как мошки городами и склоненными к низу лесами. Как орлы будто все они озирали вокруг себя мысленными очами всё поле и будущую, чернеющую вдали судьбу свою, гадая, что будет, будет всё поле с облогами и дорога покрыта торчащими их белыми костями, щедро обмывшись козацкою их кровью и покрывшись разбитыми возами, расколотыми саблями и копьями. Далече раскинутся чубатые головы с перекрученными и запекшимися в крови чубами и запущенными к низу лоснящими усами. Будут, налетев, орлы, выдирать и выдергивать из них козацкие очи. Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге. Не погибает ни одно великодушное дело, и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, козацкая слава. Будет, будет бандурист с седою по грудь бородою, а, может, еще полный зрелого мужества, но белоголовый старец вещий духом, и скажет он про них свое густое, могучее слово. И пойдет дыбом по всему свету о них слава, и всё, что ни народится потом, заговорит о них. Ибо далеко разносится могучее слово, будучи подобно гудящей колокольной меди, в которую много повергнул мастер дорогого чистого серебра, чтобы далече по всем городам и весям, лачугам и палатам разносился звон, сзывая равно всех на святую молитву.

————

X.

‹ГЛАВА IX ПО ОКОНЧАТЕЛЬНОМУ СЧЕТУ›

сделать засаду; то‹го› же мнения был и сам французский инженер. А между тем в городе стал оказываться значительный недостаток в съестных припасах. Слова кошевого оправдались. Казалось, по обычаю прошедших веков, войска, вступая в город, не слишком разочли, что им нужно и для них, и для граждан. На заре положили сделать вылазку, но довольно неудачно: половина была тут же перебита козаками, а половина прогнана в город ни с чем. При всем том вылазка доставила городу пользу: пользуясь ею, жиды узнали, бог знает, каким средством, что в таборе осталась только половина запорожских ‹войск?›, а другая половина пошла вовсе не в засаду, а в погоню за татарами. Это придало бодрость и всем, и полковникам вместе со всеми военными старшинами.

— род битвы, больше всего удававшийся запорожцам, в котором они были непобедимы. В сторону от возов велел Тарас убить часть поля острыми кольями, изломанным оружием, какое попадалось на битвенном поле, копьями и прочими остриями, чтобы нагнать потом на них неприятельскую конницу; а части своего полку и двум куреням велел засесть в засаду, чтобы, как только неприятели завяжут перестрелку с таборами, ударить им в тыл. Отдавши приказ, что и как должен делать каждый, Тарас захотел сказать еще короткую речь козакам не для того, чтобы ободрить и свежить: знал он, что они все и без того крепки духом; а так просто хотелось высказать самому всё, что было на сердце.

„Хотелось бы мне вам, паны-братья“, так начал говорить Тарас: „сказать, как важно товарищество и что такое оно есть на самом деле. Вы знаете все, в какой великой славе была земля наша. Были князья царского рода, пышные города и храмы божьи: всё разграбили и опустошили бусурманы, всё пропало, ничего нет. Остались мы сирые и святая старая земля наша, также сирая, покинутая. И подали мы руку на братство, чтобы, как вдовицу беспомощную, как дряхлую мать, защитить от посрамленья. Вот, братья, на чем стоит наше товарищество, которое и без того уже есть святое дело. Нет сильнее уз товарищества. Любовь материнская, отцовская — всё не то: и зверь любит дитя свое. Но выбрать себе родство по душе, а не по крови, может только один человек. Везде, во всякое время, и во всякой земле, водились товарищи; но таких товарищей, как в Русской земле, таких нет; есть, да не такие. Может быть, случалось вам пропадать на чужбине, в плену или так, ‹по› своей воле, — видишь: и там тоже люди, сначала свыкнешься с ними, а как разговоришься о том, о чем бы хотелось разговориться в сердечную минуту — видишь: нет! умные люди, а не те; такие же люди, а не те. Нет, братцы, так любить, как русская душа, любить не умом, а всем, чем дал бог, что ни есть в тебе, любить всею душою, — так любить никто не может. Конечно, теперь подло завелось на земле. Думают только, как бы целы были хлебные скирды, да при них были бы конные табуны их, овечьи стада, да степовые хутора; перенимают, чорт знает, какие бусурманские обычаи, гнушаются говорить языком своим. Милость короля, а чтобы еще более сказать по правде, милость польского магната, который жолтым чоботом своим бьет их в морду, для них дороже всякого братства. Но у последнего падлюки, каков ни есть, потерявшего имя человека в низкопоклонничестве, есть и у него, — будь только он русского рода, а не какая чуждая примесь, — есть чувство в душе. Хоть ‹что› хочь говори, а я стою, что есть русское чувство и когда-нибудь да проснется оно и схватит он, горемычный, обеими руками себя за голову, и вскрикнет и проклянет он всю подлую жизнь, готовый смертными муками искупить позорные дела свои. Так пусть же теперь знает всё бусурманство, что такое значит товарищество в русской земле и как стоят в ней брат за брата. Если уже умирать, так пусть они придут, посмотрят, как мы будем умирать. Да никому же из них не доведется, и во сне не приснится так умирать, как станем умирать. Никому, никому! Пусть они и не думают о том, и в мысль пусть о том не приходит то нестаточное для всякого другого. Нечеловеческих сил ему нужно для того. Нет! не доведется никому так умирать, как русскому. Никому, никому“.

неподвижны, потупив седые головы в землю; слеза тихо накатывалась в старых очах, медленно стирали они ее рукавом. И потом все, как будто сговорившись, махнули в одно время рукою и потрясли бывалыми головами. Знать, видно, много напомнил им старый Тарас знакомого и лучшего, что бывает на сердце у человека, умудренного горем, трудом, удалью и всяким невзгодьем жизни, или хоть и не познавшего их, много почуял молодою жемчужною душою на вечную радость старцам родителям, родившим его: ибо мудростью равен богу человек, когда, не испытав, уже чует, что такое радость, горе.

А между тем, ударяя в трубы и литавры, с подбоченившеюся удалью, выступали один за другим из городских ворот польские войска. Козаки все в один миг кинулись по своим местам и стали за телеги: сильно каждый из них хотел попробовать дела. Немного было таких, которые были на конях; все стояли в таборах пешие. Между неприятелями тоже много было пеших: как видно, узнали ляхи, что конницею немного можно было взять там, где уже укоренились козаки и стали в таборы. Тот же самый толстый полковник, разъезжая на сивом аргамаке, давал приказы, — и стали наступать тесно ляхи на козацкие таборы, грозя и нацеливаясь в пищали, сверкая очами и блеща медными доспехами. Как только завидели козаки, что подошли на ружейный выстрел, все разом грянули в семипьядные пищали и, не перерывая, всё палили из пищалей. Далеко понеслось громкое хлопанье по всем окрестным полям и нивам, сливаясь в беспрерывный гул. Дымом затянуло всё поле, а запорожцы всё палили, не переводя духа. Задние только заряжали пищали, да подавали передним, наводя изумление на неприятелей, не могших понять, как стреляли козаки, не заряжая ружей. Уже не видно было, за великим дымом, обнявшим то и другое воинство, не видно было, как то одного, то другого не ставало в рядах; но чувствовали ляхи, что густо летели пули и жарко становилось дело; и когда попятились назад, чтобы удалиться немного от дыма и оглядеться, то многих не досчитались в рядах своих; а у козаков, может быть, другой, третий был убит на всю сотню. И всё продолжали палить козаки из пищалей, ни на минуту не давая промежутка. Сам иноземный инженер изумился, и, будучи в душе истый артист, не вытерпел, чтобы не закричать: „Браво, месье, запороги! Вот она, сакредьё, настоящая тактика! Вот что нужно завести у нас!“ Полюбовавшись еще издали и видя, что нельзя взять перестрелкою из мелкого ружья, он дал совет полковнику обратить все пушки прежде на один табор и грянуть в ядра. Попятились и отступили ряды, стреляя только для виду, а сзади артиллеристы наводили пушки. Тяжело ревнули широкими горлами чугунные пушки, дрогнула, далеко застугуневши, земля, и вдвое больше затянуло дымом всё поле. Почули запах пороху середи улиц и площадей в дальних городах. Но слишком высоко взяли нацелившие: выгнули слишком высокую дугу раскаленные ядра и, страшно завизжав по воздуху, перелетели они через головы всего табора и углубились далеко в землю, взорвав и взметнув высоко на воздух черную землю. Ухватил себя за волосы французский инженер при виде такого неискусства и прискакал на коне из другой батареи, которую равнял и наводил, и сам принялся наводить пушки под самыми выстрелами, потому что запорожцы в ответ грянули тоже из четырех фальконетов, — не ядрами, а мелкою картечью. Но не убоялся выстрелов борзый духом инженер метко палившей пушки, дал приказ подвести еще другие две и с фитилем в руке сам взялся выпалить из огромной пушки, какой еще и не видали дотоле козаки. Страшно глядела она широкою пастью и тысяча смертей глядело оттуда. [Уже все поднесли фитили и] Один миг, и не было бы и в помине лучшей части козацкого табора — всего Уманского и Поповичевского куреня, досталось бы и Незамайновскому тоже; но в это время ударил с полком своим и с стебликывскими козаками прямо в тыл атаман Тарас. Выбили фитили из рук передние козаки и с криком потеснили смешавшиеся польские ряды на таборы, а таборные козаки разом приняли их в картечи. Увидели ляхи, что не можно отбиваться с двух сторон и защищать разом и грудь и спину, выбежали в поле вместе с хоругвью, где уже строили вновь полки, выкинув шестеро малеванных знамен.

„А ну-те, все охочьи, бойкие на конях, знающие, как вывернуться по козацкому обычаю, скорей назадирачь! Кто хочет славы добиться, сквозь неприятеля пробиться?“ крикнул на козаков атаман Тарас, и тотчас стали садиться на коней все, которые были позадорней и любили погулять рыцарским обычаем одиночкой с конем по неприятельским рядам: Мыкола Густый, Задорожний, Иван Закрутыгуба поскакали на конях вперед. [Но еще прорвались ли бы они] Но удалось ли бы им прорваться еще сквозь неприятельскую конницу или нет, а уже куренный атаман Кукубенко, забравши с собою десятков пять козаков, ударил, как снег на голову: истоптал конями не мало народу, пробился сквозь ряды, всех сбивши ‹с› мест и прискакал с пойманными на аркан невольниками прямо к козацким таборам, подведя, всех, которые погнались, опять под козацкие выстрелы. [Козак] Мыкола Густый ворвался следом за ним и вбился глубоко в кучу: не подгадил козацкой славы, иссек в капусту первых, которые попались, разрубил на ихнем капитане железную рубашку с блестевшими на ней серебряными и медными кольцами; да схватили, однако же, его самого три копья перед козацкими рядами, а сотник королевского войска, прискакавший на коне, одним взмахом сабли отрубил ему могучую голову. Только и успел выговорить бедняга: „Дай, боже, мир всему христианству и поношение недоверкам католицким!“ Завидел Иван Закрутыгуба, что уже могучая голова Мыколы выкинута на копье перед войском, кинулся вперед, как голодный волк кидается на баранье стадо, позабыв про то, что есть лихие собаки в стаде и что недаром приставлен расторопный пастух. Из старых был он козаков; много претерпел на веку, подстрекнутый рыцарскою доблестью на сильно отважные дела. Шесть лет атаманствовал на море над семью тысячами козаками и чего не испытали они все? Погуляли прежде на турецком поморье. [Четы‹ре›] Пять городов обратили в пень и пепел, обобрали мечеть, набрали без счету дорогих киндяков, турецкой белой габы, парчей и всяких золотошвейных убранств; да не успели уйти от вражьих галер: всех их поймали недоверки бусурманские и забрали в неволю. Железными цепями взяли по рукам и по ногам и стянули больно каждого тройным корабельным канатом; по целым неделям не давали пшена и поили противной морской водой. Всё выносили и терпели бедные невольники, только бы не переменять православной веры; не вытерпел только атаман Закрутыгуба; истоптал ногами святой закон, скверною чалмой обвил грешную свою голову, вошел в доверенность к паше, стал ключником на корабле и главным начальником над пленниками. Много опечалились от того бедные невольники, ибо знали, что когда свой брат, продавший душу и приставший к угнетателям, сделается начальником, то вдвое тяжелей рука его и горьше под ним быть, чем под всяким нехристом. Так и сбылось. Велел исправить Закрутыгуба на всех невольниках новые замки; взял в новые цепи, посадивши их тесно, по три в ряд; прикрутил до самых белых костей жестокие веревки, всех перебил по шеям, не пропустив никого, угощая зуботычинами и напотыльниками: коренастый и широкоскулистый был у козака кулак. Обрадовался паша и турки, что имели такого верного слугу, дарили его и стали пировать. И когда перепились один раз все турки, позабывши турецкий закон и коран свой, Закрутыгуба пил с ними, угощал и разливал вино; пил и сам, а еще больше того выливал через борт. И как повалились сонные все на земь, он принес все шестьдесят четыре ключи и роздал невольникам, чтобы отмыкали себя, бросали бы цепи и кандалы в море, брали сабли и рубили бы всех турков. Много набрали тогда козаки добычи и воротились со славою в отчизну. И долго бандуристы прославляли Закрутыгубы. Выбрали бы его в кошевые, да был совсем чудный козак, так что иной раз и понять его было трудно: сделает иногда такое дело, какого и мудрейшему не придумать, а иногда просто дурь одолевала им. Мало того, что пропил всё, что ни было, что задолжал каждому козаку, сколько их ни было на Сечи; мало всего этого, — он еще в добавку прокрался, как уличный вор: ночью залез в чужой курень, забрал всю козацкую сбрую и заложил шинкарю. За такое позорное дело привязали его на базаре к столпу и положили возле него дубину, мало не в пуд весом, чтобы всякой по силам своим отвесил...

„ТАРАСА БУЛЬБЫ“

(К )

„Отмщайте за товарищей, братцы!“ кричал] „А ну, братцы товарищи“, закричал Тарас вбивайтесь в ряды и отымайте и не давайте!“. Но больше всех закипел гневом куренный атаман Кукубенко. Еще молодой был он, но многих, многих рыцарских ‹достоинств?› был полон козак. В любви и почете был от всех козаков и наверно был некогда Незамайновец. Вбился он ‹с› своим остальным ‹войском?› в самую середину и в гневе первого попавшегося иссек в капусту вместе с конем, достал и того, и другого, протискался к пушке и отбил уже. А уже там, видит, хлопочет Уманский курень, и уж Степан Гуска отбивает главную пушку. [Поворот‹ил›] Оставил он тех козаков и поворотил с своими ‹к› гуще. Так, где прошли козаки, — так там и улица, где поворотились, — так уж там и переулок. [Как ‹ 1 нрзб. ›] [Как снопы [повалились на обе]. Так уж и видно, как редеет куча и валят‹ся?› снопами ляхи. А у возов у самых Вовтузенько и спереди Черевиченько. А там далеко, подальше, у самых дальних возов, Диогтяренко, куренный атаман, четверых отбил и поднял на копья двух шляхтичей. [Да вот] [одно‹го› бойкого] Да недолго ‹отдыхал?›, и уже сцепился один на один с уверт‹ливым ляхом?›. Из знатного был рода ‹лях?› и кругом был увешан дорогою сбруею и 400 одних слуг было с ним. Нагнал он Диогтяренко. „[Вот нет] Нет из собак козаков ни одного, кто бы посмел противустать“ кричал ‹он› и притиснул крепко. „А вот есть же!“ сказал и выступил вперед Мосий Шило. Сильный был он козак. Уже не раз атаманствовал он на море и много натерпелся всяких ‹бед›. Схватили их турки у самого Трапезементу и забрали всех невольниками на корабль.

„Так есть же такие, которые бьют вас, собак!“ сказал он, кинувшись, и уж то-то рубились они! И наплечники, и зерцала погнулись у обоих от ударов. Уже вражий лях разрубил на нем железную рубаху и вбил ему суровые клещи ‹?› в самое ‹тело?›: зачервонела козацкая рубаха. Но не поглядел на то Шило; а замахнулся всей жилистою рукою (тяжка была коренастая рука) и оглушил его незапно по голове. Разлетелась медная шапка, зашатался и грянулся лях. А Шило тут же оглушенного принялся рубить и крестить. Ей, козак! оборотись назад, не добивай врага своего!.. Не оборотился козак, а тем часом один из слуг убитого хватил его длинным ножом в шею: повернулся козак, и уж досталось бы смельчаку, но он пропал в пороховом дыме. Со всех сторон поднялось хлопанье из самопалов. Пошатнулся Шило и почуял, что смертная была та рана. Упал он и закрыл рукою рану, чтобы оборотиться к своим. „Прощайте, паны-братья товарищи! Пусть на веки веков будет слава православной русской земле и на пагубу всем христовым врагам!“ И зажмурил ослабшие глаза и поник головою.