Мертвые души. Вторая редакция.
Глава VII

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

ГЛАВА VII

Весело после томительной длинной дороги, когда человек устал, бока его насиделись и натолклись вдоволь и вся фигура его приняла жалкое положение какого-то мокрого, нахохлившегося петуха, с слезою на глазах и непостижимою лению сходить в карман за платком; после холодов, слякоти и всяких гадостей, после холодных скучных станций, обклеенных бумажными обоями, за которыми гуляют стада разных станционных животных, после пошлого вида всех возможных сортов станционных смотрителей, надоевших нестерпимо, после оглушительных бряканий колокольчиков, перебранок, починок, мазания колес, ямщиков и кузнецов и всякого рода дорожных подлецов, — весело, когда после всего этого мелькнет знакомая крыша, под вечер, при посеревшем воздухе, при засыпающей умильно окрестности, и знакомый двор, и знакомые люди, при них же неслась наша жизнь, и ужин, и комната та же, та, с теми же часами, картинами тем же диваном, и веселый шум, и беготня детей, и тихие успокоительные речи, и та же самая старая нянька идет навстречу, и та же самая старая собака, уже с закрывшимся одним глазом, всё еще махающая хвостом! — Счастие тому, кого ждет такая радость, кто семьянин и которого целию впереди — родная крыша. Горе холостяку!

на встречу которым летишь с любовию, как будто к давним знакомым, почти родным, которых душа когда-то, в младенческие годы, не ведая сама где, в каких местах, во время святых своих отлучений от тела, встретила на пути. Боже, как живительно-свежо и полно отрады это чувство! и какие слезы! какие освежающие слезы! А писателю между тем слава. Он зажег энтузиазм, он заговорил прекрасными речами, он скрыл печальное, и увлеченные к нему несутся молодые души, страстные и нежные, и его имя произносят с огнем в очах и признательностию. Он бог. Его цель верна двояко: и сердечное наслаждение многолюдных его читателей, и сердечное наслаждение собственное. Но не та судьба и другой удел писателя, посягнувшего обнажить до глубины ничтожное и презренное в жизни, всю потрясающую пламенное сердце, всю противную страшную мелочь жизни. Ему не собрать рукоплесканий, не видеть благодарных слез и признательного восторга им взволнованных душ; к нему не полетит на встречу шестнадцатилетняя девушка с закружившеюся головою и геройским увлечением. А собственное, а душевное его состояние — увы, он не отдохнет сердцем в своем создании, он не уйдет в него от света и от того, чего желал бы бежать, он не услышит отрад самозабвения, к которому так бы летела душа. Сурово его поприще и горько чувствует он свое одиночество.

и с торжеством приковать их к победной своей колеснице. Какой бы ясной чистотой девственного пламени хотела вспыхнуть душа. Но, стой, говорит мне суровый, неумолимый голос, пред кем бледнеет человек. На прекрасную сторону людей бросятся быстрее; прекрасное увлекательно, и много грядущих юношей, объятые им, воспоют его. Но не много гордых душевными движениями решатся опуститься в глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша презрительно-горько-обыкновенная жизнь.........

.............................

В наружу весь позор ее! всю тину ничтожных мелочей! Ими же заплеснел современный мир наш. Резче и сильнее углубляй резец свой, да ярко предстанет всё низкое в очи. Нерадостный современный ждет тебя: ничтожным и низким назовут тебя; участия не будет к тебе современников; презренный угол отведут тебе и твои создания поместят в самый последний слой литературы. Последний, нестройный, с несвязным лирическим увлечением талант станет перед тобою и заслонит тебя и будет он казаться гигантом, но не всё еще. От тебя отнимут и душу, и сердце, и не всё еще. Тебя поставят в ряд грязных, бесчувственных, оскорбляющих человечество писателей и уравнят тебя с ними и не всё еще. Все качества твоих героев придадут тебе самому, составят истории, и о тебе распустят истории, и это еще не всё. Самый смех, который вдохновенно удалось возбудить тебе, обрушится же на тебя, самый смех будет твой обличитель, — что смешно — то мелко и ничтожно. У [толпы] людей одно только суровое да произнесенное важным голосом величаво. Они не признают никогда, что можно быть велику в изображении не великих явлений, что телескоп, показывающий солнцы, и микроскоп, передающий движения незамеченных насекомых, равно поразительны и чудны, что есть [глубокая] разница между высокой поэзией смеха и поясничеством балаганного кривляки. Не признают они этого и обратят всё в позор тебе. И весь позор сей понеся на плечи, ты иди, ибо громадно-необъятны дары неба: в сей толпе, которая шумит и волнуется ежедневно, может встретиться поэт, всевидец и самодержавный владетель мира, проходящий незамеченным пилигримом по земле, чье увлажненное слезою орлиное око и пробужденные твоею страницею неожиданные чувства может быть отзовутся... И вот уже при одной мысли о том дрожь и священный холод объемлют тебя ,... пенится и несется прочь оглушительный современный водоворот и, боже, как бледными становятся ежедневные [хвалы и] пляски.

Чичиков проснулся ни рано, ни поздно, а как раз в пору. Проснувшись он крякнул, прижал несколько плеча к голове, потянул ноги и усмехнулся, как человек, который чувствует сам, что выспался и хорошо и вдоволь. Надевши одни спальные сапоги и, набросив затем на плеча халат, он подошел прямо к своей шкатулке и сначала перед нею потер руки не без наслаждения, а потом отпер. Ему очень хотелось посмотреть на свои приобретения. Из-за этого желанья он даже позабыл поглядеться в зеркало, что делал он всегда после пробуждения от сна, ибо был подобно весьма многим несколько неравнодушен к своей физиогномии. В физиогномии же своей он находил привлекательного в своем подбородке, которым весьма часто хвалился пред кем-нибудь из приятелей, особливо если это было во время бритья. «Вот посмотри», говорил он обыкновенно, гладя его рукою, «какой у меня подбородок, совершенно круглый». Но теперь он не занялся ни подбородком, ни туалетом. В уме у него сидели мужики, ими была занята голова его. Он вынул со дна шкатулки бумаги, между которыми очень скоро отыскал листочки, исписанные именами [и беглых и несуществующих душ]. Когда разложил он их перед собою, когда взглянул на имена всех этих мужиков, которые точно были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть [кончили] и жили по правде, считаясь <?>, какое-то странное, совершенно непонятное ему самому чувство обняло его. Каждая записочка как будто имела какой-то свой особенный характер и как будто самые мужики получили чрез то какой-то свой особенный Мужики, принадлежавшие Коробочке, все почти были с придомками. Записка Плюшкина отличалась краткостью в слоге. Часто были выставлены только одни начальные слоги имен и отчеств и две точки. Реестр Собакевича поражал необыкновенной полнотой и обстоятельностью. Ни одно из похвальных качеств мужика не было пропущено. Об одном «Что ж ты опять врешь», говорит капитан-исправник, скрепивши речь свою кое-каким крепким словцом. — Где же твой пашпорт?» — «Он у меня был», говоришь ты проворно: «да, статься может, видно, как-нибудь дорогой пообронил его». — «А солдатскую шинель», говорит капитан-исправник, загвоздивши опять тебе в придачу кое-какое крепкое словцо: «зачем стащил и у священника сундук с медными деньгами?» — «Никак нет», говоришь ты, не сдвинувшись: «в воровском деле никогда еще не оказывался». — «А почему же шинель нашли у тебя?» — «Не могу знать, верно, кто- нибудь другой принес ее». — «Ах, ты, бестия, бестия», говорит исправник, покачивая головою и взявшись под бока. «Набейте ему на ноги колодки и сведите в тюрьму». — «Извольте, я с удовольствием», отвечаешь ты. И вот, вынувши из кармана табакерку, ты потчиваешь дружелюбно каких-то двух инвалидов, надевающих на тебя колодки, и расспрашиваешь их, давно ли они в отставке и в какой войне бывали, и вот ты себе живешь в тюрьме, покамест в суде производится твое дело, и пишет суд: «Препроводить тебя из Царево- Кокшайска в тюрьму такого-то города», а тот суд пишет опять: «препроводить тебя в какой-нибудь Усть-Сысольск», и ты себе переезжаешь из тюрьмы в тюрьму и говоришь, обсматривая новое обиталище: «[И здесь не дурно] Нет, Усть- Сысольская тюрьма будет почище: там хоть и в бабки, так есть место». — «Филипп Тепякин !.. Ты что за птица ?.. » Но здесь он взглянул на часы и увидел, что было уже несколько поздно. Сложа бумаги свои, он поспешил одеться, потому что никак не хотел откладывать дела в долгий ящик и положил, если можно, хоть половину купчих крепостей совершить того же утра. В приятельском отношении председателя он был совершенно уверен, уверен был, что если дело паче чаянья и потребует долее времени, назначенного для присутствия, то председатель прикажет продлить присутствие, так же у Гомера боги приказывают продлиться дню, чтобы дать возможность добраться своим любимцам. Но он поспешил в палату ранее [обыкновенного] для того, чтобы быть как-то [более] покойнее после совершенного окончания, да и к тому во всех делах своих, особенно важных, так и неважных, он был очень аккуратен. На улице он услышал позади себя произнесенное его имя, оглянулся, пред ним стоял Манилов, очутившийся вдруг и неожиданно, как будто с облаков. Они заключили друг друга в объятия в минут пять оставались на улице в таком положении. Поцелуи с обеих сторон так были сильны, что у обоих весь день почти болели передние зубы. Манилов был решительно вне себя, от удовольствия зажмурил глаза совершенно, и на лице его остался только нос да губы. Почти с четверть часа он держал обеими руками его руки и нагрел их страшно. В самых вежливых и приятных словах [он] рассказал <что> только приехал в город и что никак не мог себе отказать в удовольствии увидеть и обнять Павла Ивановича. Ко всему этому был прибавлен такой комплимент, какой только разве в воскресный день где-нибудь на вечере какой-нибудь молодой помощник столоначальника скажет девице, с которою готовится танцовать. Чичиков уж никак не нашелся ему на это ответить; всё, что ни прибирал он, всё в сравнении с ним было мало. Узнавши, [зачем] за каким делом Чичиков шел в палату, он изъявил готовность ему сопутствовать. Приятели взялись под руки и пошли вместе. Как только где на дороге встречалась горка или маленькое возвышение или ступенька, Манилов его почти приподымал рукою и поддерживал при всяком разе, приговаривая с весьма приятною улыбкою, что он никак не допустит, чтобы Павел Иванович ушиб свои ножки. Натурально, что герой наш не находился как благодарить и очень совестился, потому что знал и сам, что немножко тяжеленек. В таких приятных разговорах они наконец дошли до площади, где находились присутственные места, — большой трехэтажный каменный дом, весь белый, как мел, вероятно, для того, чтобы были заметнее все пятна и пачкания, которыми был он покрыт с нижнего этажа. Караульная бутка, солдат с ружьем и длинные заборы, с кое-какими необходимыми заборными надписями, нацарапанными углем или мелом школьниками или уличными шалунами, которые, вероятно, [в свое время] были за это посечены, если только дались поймать себя на месте злодеяния, две-три извощичьи биржи — таков был вид этой уединенной или, как у нас говорят, красивой площади. Из окон второго и третьего этажа иногда высовывались головы жрецов Фемиды, но очень скоро прятались опять, потому что, вероятно, в то время входил в комнату начальник. Оба приятеля должны были не идти, а бежать по лестнице, ибо Чичиков, стараясь [сколько можно] избежать, [того] чтобы Манилов не поддерживал его под руки, ускорял шаг, а Манилов с своей стороны тоже летел вперед, [желая] стараясь не позволить Павлу Ивановичу устать или утрудиться, и потому оба запыхались очень сильно, когда взобрались, наконец, по лестнице. И в коридоре и на лестнице остановил их несколько сжатый воздух, бывающий вечно <?> в тех местах, где присутствуют сторожа. В комнатах и на стенах было как несколько <1 нрзб.> . Тогда еще не заботились так о чистоте, и то, что было грязно, так и оставалось грязно, не принимая никакого привлекательного наружного вида. Фемида, просто какова она у нас есть, в неглиже и халате, принимала гостей. Следуя порядку вещей, долженствовало бы заняться описанием канцелярий и комнат, которыми проходили наши герои; но автор должен признаться, что от рождения питает сильную робость [в отношении] вообще ко всякого рода присутственны<м> мест<ам> [Уж такой странный [у него] характер у автора] или уже он чувствует в сокрушенной душе своей, что грешен, и от того боится как смерти правосудия. Если же и случилось ему проходить когда-либо подобные места, даже в облагороженном виде, с лакированными полами и столами из красного дерева, [то] он всегда потуплял глаза в землю и старался пробежать их как можно скорее, и по этой-то самой причине никогда не мог порядочно заметить, как там всё благоденствует и процветает. Герои наши видели только мельком чернильницы, бумаги, лица, множество разных темных верхних облачений, более или менее поношенных, и отделявшуюся весьма резко какую-то серую куртку, которая, своротив голову на бок и положивши ее почти на самую бумагу, выписывала бойко и замашисто, вероятно, какое-нибудь очень убедительное, да слышали[сь] урывками небольшие фразы, как-то: «Одолжите, Федосей Федосеевич, дельце за № 368». — «Вы всегда куды-нибудь затаскаете пробку с казенной чернильницы». Иногда же голос более величавый, без сомнения, одного из начальников раздавался повелительно: «На, перепиши, а не то снимут сапоги, и просидишь ты у меня сорок дней не евши». Шум от перьев был страшный и походил на то, как будто бы несколько телег в глубокую осень проезжали по лесу, заваленному на четверть аршина иссохшими листьями. Один из священнодействующих, тут же находившийся, который с таким усердием приносил жертвы Фемиде, что оба рукава лопнули на локтях и давно лезла оттуда подкладка, за что́ и получил в свое время коллежского регистратора, прислужился нашим приятелям таким же образом, каким некогда Виргилий Данту, и провел их, наконец, в главную комнату присутствия, где стояли одни только широкие кресла, и в них перед столом с зерцалом и двумя толстыми книгами сидел один, как солнце, председатель. В этом месте новый Виргилий почувствовал такое благоговение, что никак не осмелился занести туды ногу, и поворотил назад, показав свою спину, которая вся была вытерта, как рогожка, и в добавку торчало на ней еще куриное перо. Вошедши в залу присутствия, Чичиков увидел, что председатель был не один: около него сидел Собакевич, который так закрылся стоявшим на столе зерцалом, что его вовсе было не заметили. Председатель, вставши со стула, обнял Чичикова, и оба поцеловались почти в засос. Казалось, он уже был предуведомлен Собакевичем, ибо тотчас же поздравил с выгодною покупкою крестьян, несколько раз повторивши, что благое дело произвели, и прибавивши, что вообще очень приятно видеть, как человек, что-нибудь приобретая, доставляет таким образом своим потомкам возможность подвизаться на дела полезные отечеству. Потом взаимно осведомились о здоровье, оказалось, что у обоих побаливала поясница. Оба взаимно изъявили соболезнование и приписали это сидячей жизни. Чичиков обратился с вопросом о здоровье к Собакевичу.

«Слава богу, не пожалуюсь», сказал Собакевич. И точно, не на что было жаловаться: скорее железо могло простудиться и кашлять, чем этот на диво сформованный помещик.

«Да, вы всегда славились здоровьем», сказал председатель: «и покойный ваш батюшка тоже был крепкий человек».

«Да, на медведя один хаживал», отвечал Собакевич.

«Мне кажется, однако же», сказал председатель, «что вы бы тоже повалили медведя, если бы захотели выйти против него».

«Нет, не повалю», отвечал Собакевич: «покойник был меня покрепче».

«Этаким-то образом. Так вот вы, Павел Иванович, в наших местах сделали приобретение».

«Да если б вы знали, Иван Григорьевич, что за приобретение!» сказал Собакевич с тем же своим неподвижным видом: «всё мастеровой народ. Просто золото. Ведь я им продал и каретника Михеева».

«Нет? Будто и его продали? Я знаю каретника Михеева, славный мастер. Он мне дрожки переделал. Только, позвольте, как же... Ведь вы, мне кажется, сказывали, что он умер?»

«Кто, Михеев умер?» сказал Собакевич, ничуть не изменившись и не смешавшись. «Это его брат умер, а он преживехонький и стал еще здоровее прежнего. На-днях такую бричку наладил, какой и в Москве не сделать. Ему бы понастоящему только на одного государя и работать».

«Да, Михеев славный мастер», отозвался председатель, «я даже удивляюсь, как вы могли с ним расстаться».

«Да будто один Михеев! Авдеев Толстое брюхо, Парамон Кирпичник, Телятников Максим, сапожник — ведь все пошли, всех продал».

«А так, просто, нашла дурь. Давай, говорю, продам, — и продал сдуру». За сим он повесил голову так, как бы сам раскаивался в этом деле, и прибавил: «Вот и седой человек, а до сих пор не набрался ума».

«Подлец!» подумал сам в себе Чичиков.

«А как дорого продали?» спросил председатель.

«А ни по чем», сказал Собакевич: «даром, можно сказать, продал, и по пятисот на душу не придет».

«Но как же вы, позвольте вас спросить, Павел Иванович, их покупаете без земли», сказал председатель: «разве на вывод?»

«Да, на вывод», отвечал Чичиков.

«А в какой губернии?» Герой наш назвал и губернию: именно в Херсонской губернии. «О, там славные земли», отвечал председатель и отозвался с большою похвалою о тамошних хлебах и сенокосах, а к герою нашему получил еще большее уважение, и не мог не сознаться внутренно, что он человек и степенный и благоразумный вместе. Но когда Чичиков, вынувши тут же бумаги, просил о скреплении купчих и показал реестры купленных крестьян у Плюшкина, Манилова и Коробочки, что̀ всего простиралось со всеми утайками цены для избежания пошлин почти на сто тысяч рублей, то председатель получил к нему такое чувство даже смешанное с некоторою робостью, которое он и сам не мог изъяснить себе: стал бранить неудобство казенных стульев и сквозной ветер, проходивший, по мнению его, по комнате, и хотел даже усадить его за зерцало, от чего последний очень скромно уклонился, сказавши, что никак не осмелится занять место, уже самим начальством предназначенное избранному, которое чрез то уже некоторым образом и священно. В ту ж минуту, отворивши дверь в канцелярскую комнату, которая показалась похожею на внутренность пчелиного улья дал приказание одному из чиновников, чтобы всё было сделано, вписано, списано, переписано, помечено, замечено, перемечено и в книгу внесено, так что героям нашим оставалось только приложить руки. Все бывающие в подобных случаях затруднения были устранены: набрались недостававшие свидетели, послали тут же сейчас за поверенным Коробочки — протопопа отца Петра сыном и привели не только его, но даже и самого протопопа подписали, расписались, засвидетельствовали, приложили печати, — словом, всё было готово в минуту, и за всё это пришлось Чичикову заплатить безделицу.

нечем платить.

В продолжении этого процесса, который весь совершился с небольшим в полчаса, Собакевич улучил время спросить на ухо у Чичикова: «Почем купили душу у Плюшкина? [Я никому не скажу]».

«Вдесятеро дешевле, чем у вас». А потом с своей стороны сделал запрос: «А Воробья зачем приписали в записку?»

«Какого Воробья?» спросил Собакевич.

«Вот какого! Будто не знаете. Бабу-то: Елисавету Воробей; я ее вычеркнул».

«А нет», сказал Собакевич: «я не приписывал [никакой] Елисаветы Воробей».

«Да ведь там же стоит, я вам покажу».

«А нет, не стоит», отвечал Собакевич: «нет, не стоит. А между, как-нибудь по ошибке — это другое дело. По ошибке — так против этого и спорить нельзя, ибо человек так создан, чтобы ошибаться».

«Сегодня нет дождя», продолжал он уже вслух и подошедши к окну: «хорошее время для посевов».

«Ну», сказал председатель, когда всё было кончено: «теперь остается только вспрыснуть покупочку».

«Я готов», сказал Чичиков: «Остается вам только назначить время. Это был бы грех с моей стороны, если бы для этакого приятного общества да не раскупорить другую-третью бутылочку».

«Нет, зачем вам тратиться», сказал председатель. «Это наша обязанность. Вы у нас гость. Нам должно угощать. Знаете ли что, господа: покамест что, а мы вот так, как есть, вчетвером, отправимтесь-ка к полицмейстеру. Он у нас чудотворец: ему стоит только мигнуть, проходя мимо рыбного ряда или винного погреба, так мы, знаете-ли как закусим! Да при этой оказии и в вистишку».

ни начальники, ни подчиненные. Полицмейстер точно был чудотворец: как только услышал в чем дело, в ту ж минуту кликнул квартального, бойкого малого в лакированных ботфортах и, кажется, не более, как два слова, шепнул ему на ухо, да прибавил только: «понимаешь?» — А уж там, в другой комнате, в продолжении того времени как гости резалися в вист, появились на столе белуги, осетры, семги, балыки, икры: свеже просольная, паюсная, селедки, севрюжки, сыры и бог знает сколько всякой всячины. Полицмейстер был, можно сказать, некоторым образом, отец и благотворитель в городе. Среди граждан он был как в родной семье. В лавки и в гостиный двор наведывался как в собственную кладовую. Он получал вдвое более доходов, чем его предшественник, но при всем том заслужил любовь всего города. Купцы первые его очень любили, особенно за то, что не горд. И точно, он крестил у них детей, кумался и хоть драл бесчеловечно, но как-то чрезвычайно ловко: и по плечу потреплет, и засмеется, и чаем напоит, пообещается и сам притти поиграть в шашки, расспросит обо всем: как делишки, что́ и как; если узнает, что детеныш как-нибудь заболел, и лекарство присоветует — словом, молодец. Поедет на дрожках, и порядок даст, а между тем и словцо промолвит тому-другому: «Что Михеич — нужно бы нам с тобою доиграть когда- нибудь в горку». — «Да, Алексей Иваныч», отвечал тот, снимая шапку: «нужно бы». — «Ну, брат, Илья Парамоныч, приходи ко мне поглядеть рысака: в обгон с твоим пойдет, да и своего заложи в беговые, попробуем». Купец, который натурально, на рысаке был почти помешан, улыбался на это с особенною, как говорится, охотою и, поглаживая бороду, говорил: «Попробуем, Алексей Иваныч». Даже все сидельцы обыкновенно в это время, снявши шапки, с удовольствием посматривали друг на друга, как будто бы хотели сказать: Алексей Иванович хороший человек. Словом, он успел даже приобресть себе некоторую народность и вообще мнение купцов было, что Алексей Иванович хоть оно и возьмет, но уж зато никак тебя не выдаст.

Заметивши, что закуска была готова, полицмейстер предложил гостям окончить вист после, и все пошли в ту комнату, откуда несшийся запах начинал уже давно приятно щекотать ноздри гостей, и Собакевич, несмотря на свою неподвижную и неуклюжую наружность, весьма часто заглядывал в дверь и уже оттуда наметил осетра, лежавшего в сторонке на большом блюде. Гости, потирая руки, приблизились с выражением удовольствия и, выпивши по рюмке, начали каждый, как говорится, обнаруживать свой характер: кто на икру, кто на семгу, кто на сыр. Но Собакевич, оставив без внимания все эти мелочи, пристроился к осетру и, покамест те пили, разговаривали и ели, он в четверть часа с небольшим доехал всего осетра, так что гости, когда вспомнили об осетре и подошли к нему с вилками, то увидели, что на блюде лежали только голова да хвост. Отделавши осетра, Собакевич сел в кресла и уж больше не пил, не ел, а только жмурил и хлопал глазами. Городничий не любил жалеть вина. Первый тост был выпит, как читатели без сомнения догадаются, за здоровье нового херсонского помещика, на что Чичиков отвечал с выражением истинной признательности. Потом пили за процветание всегдашнее земель его и деревень, составленных из новых поселенцев. Потом за здоровье будущей жены его, красавицы, что сорвало приятную улыбку с уст нашего героя. В непродолжительное время всем сделалось весело необыкновенно. Председатель, который был премилый человек, когда развеселялся, обнимал несколько раз Чичикова, произнося в излиянии сердечном: «Душа ты моя! Маменька моя!» и даже, щелкнув пальцами, пошел приплясывать вокруг него, припевая известную песню: «Ах ты такой и эдакой Камаринской мужик». После шампанского раскупорили венгерское, которое еще более придало духу и развеселило общество. Об висте решительно позабыли. Спорили, кричали, не слушая один другого. Герой наш никогда не чувствовал себя в таком веселом расположении, воображал себя настоящим херсонским помещиком, приглашал к себе в деревни, даже начал читать Собакевичу какие-то любовные стихи, на которые тот хлопал только глазами, сидя в креслах, потому что вина хоть и не пил, но после осетра чувствовал сильный позыв ко сну. Чичиков смекнул сам, что начинал уже слишком развязываться, попросил экипажа и на прокурорских дрожках уже доехал к себе в гостиницу, где долго еще вертелись у него на языке херсонские деревни. Селифану собственноустно он дал приказание немедленно собрать налицо всех купленных крестьян для того, чтобы сделать лично всем поголовную перекличку. Селифан слушал, слушал долго и молча вышел из комнаты, сказавши Петрушке: «ступай раздевать барина». Петрушка тот же час принялся стаскивать с него сапоги и показал такое усердие, что чуть не стащил вместе с ними на пол и самого барина, но, однако ж, сапоги были, наконец, сняты, барин разделся, как следует, и поворочавшись несколько времени на постели, которая скрыпела и рыпела немилосердо, заснул совершенно херсонским помещиком. А Петрушка между тем вынес на коридор панталоны и фрак брусничного цвета с искрой, который, растопыривши на деревянную вешалку, начал бить его хлыстом и щеткой и напустил пыли на весь коридор. Готовясь уже снять его, он взглянул с галлереи вниз и увидел Селифана, который возвращался из конюшни. Они встретились взглядами и как будто чутьем поняли друг друга. Барин де храпеть теперь будет не на шутку, а потому им можно будет и пойти кое- куды. Петрушка тот же час, отнесши в комнату фрак и панталоны, сошел вниз, и оба пошли вместе, не говоря друг другу ни слова о цели путешествия и болтая совершенно о постороннем. Прогулку сделали они недалекую, именно перешли только на другую сторону улицы к дому, бывшему насупротив гостиницы, и вошли в потемневшую стеклянную дверь, ведшую почти в подвал, где уже сидело за деревянными столами много всяких, и бривших и не бривших бороды, и в нагольных тулупах, и просто в рубахе, а кое-кто и во фризовой шинели. Что делали там Петрушка с Селифаном г бог их ведает; но вышли они оттуда через час, взявшись за руки, и молча оказывали друг другу большое внимание и участье, поминутно предостерегая и оберегая от всяких углов. Рука в руку и не выпуская друг друга, они целые четверть часа взбирались на лестницу и, наконец, одолели ее и взошли. Петрушка тот же час лег на низенькую кровать свою и невздоль, а впоперег, так что ноги его упирались в пол. Селифан лег и себе тут же, таким образом, что голова его поместилась у Петрушки на брюхе, позабывши о том, что ему следовало спать вовсе не здесь, а в людской, бывшей внизу, а может быть даже и в конюшне, близ лошадей. Оба заснули в ту же минуту и завели храпенье и пенье совершенно неслыханного рода, на которые барин из другой комнаты отвечал особенным носовым свистом. Скоро вслед, за ними угомонилось всё, и вся почти гостиница объялась непробудным сном; только в одном окошечке виден был еще свет, где жил какой-то приехавший из Рязани поручик, повидимому большой охотник до сапогов, потому что заказал уже четыре пары и беспрестанно примеривал пятую. Несколько раз он подходил к постеле с тем, чтобы их скинуть, но никак не мог: сапоги были очень увлекательны. И долго еще подымал он ногу и обсматривал весьма тщательно мастерски стачанный каблук. Наконец, и там погасла свечка, и всё уснуло.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

Раздел сайта: