Майская ночь (черновая редакция)

МАЙСКАЯ НОЧЬ.

ЧЕРНОВАЯ РЕДАКЦИЯ.

Враг ёго батька знае! Начнуть що робыть люды хрещены, то мурдуюцця, мурдуюцця, мов хорт за зайцем, а усе щось не до шмыгу. Толькы ж куды чорт усунецця, то верть хвостыком, так де и возмецця все мов з неба.

всегда неразлучные с уныньем. И вечер, вечно задумавшийся, мечтательно обнимал синее небо, преобращая всё в неопределенность и даль. Уже и сумерки; а песни всё не утихали. С бандурою в руках пробирался ускользнувший от песельников молодой козак Левко, сын сельского головы. На козаке решетиловская шапка. Козак идет по улице, бренчит рукою по струнам и подтанцывает. Вот он тихо остановился перед дверью одной хаты. Чья же это хата? Чья это дверь? После минутного молчания тихо заиграл он и запел:


Выйди до мене, мое серденько!

„Нет, видно, крепко заснула моя ясноокая красавица“, сказал козак и приближился к окну. „Галю, Галю! ты спишь? Ты не хочешь выйти ко мне? ты боишься, верно, чтобы нас не увидал кто, или не хочешь показать белое личико на холод? Не бойся: никого нет; вечер тепел. А естли бы и показался кто, прикрою тебя своею свиткою, обмотаю своим поясом, закрою руками тебя, и никто нас не увидит. А бы и холодом повеяло, я прижму тебя поближе к сердцу, отогрею поцелуями, надену шапку свою на твои беленькие ножки. Сердце мое! Рыбка моя! Ожерелье! Выгляни на минут, просунь сквозь окошечко хоть белую ручку свою... нет, ты не спишь, гордая ди́вчина!“ проговорил он громче и таким голосом, каким выражается устыдившийся мгновенного унижения: „Тебе любо издеваться надо мною; прощай!“ Тут он отворотился, насунул на бакрень свою шапку и гордо отошел от окошка, тихо перебирая струны бандуры. В это время деревянная ручка у двери зашевелилась. Дверь распахнулась со скрыпом, и девушка на поре семнадцатой весны, обвитая сумерками, робко оглядываясь и не выпуская из руки деревянной ручки, переступила через порог. В полуясном мраке горели приветно, будто две звездочки, светлые очи, блистало красное кораловое монисто, и от орлиных очей парубка не могла укрыться даже краска, стыдливо вспыхнувшая на щеках ее.

„Какой же нетерпеливый“, говорила она ему в полголоса: „уже и рассердился... Зачем непременно так хочется тебе. Толпа народу шатается то и дела по улицам... Я вся дрожу“ ...

„О, не дрожи, моя красная калиночка, прижмись ко мне покрепче“, говорил парубок, обнимая ее и садясь вместе с нею на присьбе у дверей хаты, выпустив из рук бандуру, которая висела на ремне у него на шее. „Ты знаешь, что мне и часу не видать тебя горько“.

„Знаешь ли, что я думаю?“ сказала девушка, задумчиво потопив в него свои очи. „Мне всё что-то как будто на ухо твердит, что не видаться нам так часто. Не добрые у вас люди: девушки все глядят так завистливо, а парубки... Я примечаю даже, что мать моя с недавней поры стала суровее приглядывать за мною. Признаюсь, мне веселее у чужих было“. Какое-то трогательное движение тоски выразилось на лице ее при последних словах.

„Только два месяца в стороне родной, и уже прискучила! Может, и я тебе надоел уже ?.. “

„О, ты мне не наскучил“, молвила она усмехнувшись. „Я тебя люблю, чернобровый козак! За то люблю, что у тебя карые очи и как поглядишь ты ими на меня, у меня как будто на душе усмехается, и весело, и чудно ей, что приветливо моргаешь ты черным усом своим, что ты идешь по улице, поешь, играешь на бандуре, и любо слушать тебя“.

„О, моя милая девушка!“ вскрикнул парубок, с огнем радости в глазах, целуя и прижимая сильнее ее к груди своей.

„Постой, полно, Левко! Скажи наперед, говорил ли ты с отцом своим?“

„Что ?.. Да“, сказал он, будто проснувшись.“ „Да, что я хочу жениться на тебе, а ты выйти за меня замуж. Говорил, говорил“, но как-то унывно зазвучало в устах его это слово: говорил.

„Что же?“

„Что станешь делать с ним! притворился, старый хрен, по своему обыкновению, глухим, ничего не слышит и еще бранит, что таскаюсь бог знает где, повесничаю и шалю с хлопцами по улицам. Но не тужи, моя Галю! Вот слово козацкое, что я уломаю его“.

„Я верю тебе, Левко. Тебя всякой послушает. Я по себе это знаю. Иной раз, кажется, не послушала бы тебя, а скажешь слово — невольно делаю то, что тебе угодно. Посмотри, посмотри!“ продолжала она, положив голову на плечо ему и подняв глаза вверх, где необъятно синело теплое украинское небо, завешенное снизу кудрявыми ветвями стоявших перед ним вишен. „Посмотри, вон-вон далеко мельканула звездочка одна, другая, третия, четвертая, пятая... Не правда ли, ведь это ангелы божии поотворяли окошечки своих светлых домиков на небе и глядят на нас? Да, Левко? Ведь это они глядят на нашу землю? Как широко, как раздольно там вверху! Что бы, если у людей были крылья, как у птиц, туда бы полететь высоко, высоко. Ух, страшно! Ни один дуб у нас не достанет до неба, а, говорят, однако же, есть где-то в какой-то далекой земле такое дерево, которое уходит вершиною в самое небо, и бог сходит по нем на землю ночью перед самым светлым праздником... “

„Нет, Галю, у бога есть длинная лестница от неба до самой земли, и ставят ее перед воскресением святые архангелы, и как только бог ступит на первую ступеньку, и все нечистые духи стремглав полетят от земли и кучами попадают в пекло, и от того на воскресение христово ни одного чорта не бывает на земле“.

„Как тихо колышется вода, как будто дитя в люльке“, продолжала Ганна, указывая на пруд, угрюмо обставленный темным кленовым лесом, вербами, потопившими в нем < 1 нрзб. > жалобные свои ветви. Как бессильный старец держал в холодных объятиях своих далекое, темное небо, обсыпая ледяными поцелуями огненные звезды, которые тускло реяли середи теплого океана ночного воздуха, предчувствуя появление блистательного царя ночи. Возле леса, на пригорке дремал с закрытыми ставнями старый деревянный дом; кудрявые яблони разрослись перед его окнами: лес, обнимая его своею тенью, бросал на него печальную мрачность. Ореховая роща стлалась у подножия его и скатывалась к пруду.

„Я помню, как будто сквозь сон“, сказала Ганна, не спуская глаз с пруда: „Давно, давно, когда я еще была маленькой и жила у матери. Что-то страшное рассказывали про дом этот. Левко, ты, верно, знаешь, расскажи... “

„Бог с ним, моя красавица! Мало ли чего не расскажут бабы и народ глупый. Ты себя только потревожишь, станешь бояться, и не заснется тебе покойно“.

„Расскажи, расскажи, милый, чернобровый мой парубок“, говорила Ганна, прижимаясь лицом своим к щеке его и обнимая его. „Нет, ты, видно, не любишь меня, у тебя есть другая девушка. Расскажи, мой милый! Нет, я не буду бояться, я буду спокойно спать ночь. Теперь то я не засну уже, если не скажешь. Я буду мучиться да думать. Расскажи“.

„Видно, правду говорят люди, что у девушек нечистый дух сидит, который подстрекает их знать то, чего не следует“.

„Давно, мое серденько , жил в этом доме сотник. У сотника была дочка, ясная панночка, белая, как снег, как твое личико. Сотникова жена давно уже умерла. Задумал сотник жениться на другой. „Будешь ли ты нежить меня по старому, батеньку , как возьмешь другую жену?“ говорила панночка. Буду, моя дочка! Еще крепче прежнего стану прижимать к сердцу! Буду, моя до<чка>, еще ярче стану дарить серьги и мониста!“ Привез сотник жену в новый дом свой. Хороша была молодая жена. Румяна и бела собою была молодая жена. Только так страшно взглянула на ее, на свою падчерицу, что та вскрикнула, ее увидевши. И хоть бы слово во весь день сказала суровая мачиха. Настала ночь. Ушел сотник с молодою женою в свою спальню. Заперлась и белая панночка в своей светлице и стала плакать. Смотрит: крадется к ней черная кошка, шерсть на ней горит и стучат по полу железные кохти. В испуге вскочила панночка в минуту на лавку, кошка за нею. Перескочила на лежанку, кошка и туда, кинулась на шею и стала давить ее за горло. Собравши все силы, оторвала она ее и бросила на пол, и схватила висевшую на стене отцовскую саблю, ударила по ней со всего размаху, сабля развалилась, лапа с железными кохтями отскочила, и кошка с визгом пропала в темном углу. Целый день не выходила из своей светлицы молодая жена. На третий день вышла с завязанною рукою. Догадалась бедная панночка, взглянувши на нее, что мачиха ее ведьма, и что она ей отрубила руку. Приказал сотник своей дочке носить воду, мести хату, как простой мужичке, и не показываться в панские покои. Тяжко было бедняжке, да нечего делать: стала выполнять отцовскую волю. На четвертый день выгнал сотник свою дочку босую из дому и куска хлеба не дал на дорогу. Тогда только зарыдала панночка, закрывши руками белое личико свое. „Погубил ты, батьку, родную дочку свою! Погубила ведьма душу твою! Прости тебя бог, а мне, несчастной, видно, не велит судьба жить на этом свете“. И вот, видишь ли ты“, оборотился парубок к Ганне, указывая пальцем на дом: „гляди сюда: вон подалее от дома самый высокий < 1 нрзб. > берег. С этого самого берега кинулась панночка в воду, и с той поры не стало ее на свете... “

„А ведьма?“ боязливо прервала Ганна, устремив на него с какою-то дикостию очи.

„Ведьма? Старухи выдумали, что с той поры все утопленницы выходили в лунную ночь в панский сад греться на месяце, и сотникова дочь сделалась над ними главною. В одну ночь увидела она мачиху свою возле пруда, с криком напала на ее и утащила в воду. Но ведьма и тут нашлась: оборотилась под водою в одну из утоплениц и через то ускользнула от тройчатки из зеленого тростника, которою хотели сечь ее утопленицы. Верь бабам: рассказывают еще, что панночка собирает каждую ночь утоплениц и заглядывает по одиночке каждой в лицо, стараясь узнать, которая из них ведьма; но до сих пор еще не узнала. И если попадет из людей кого, тотчас заставляет его угадывать, не то грозит утопить в воде. Вот, моя Галю, как рассказывают старые люди... Теперешний пан хочет на том месте строить винокурню и прислал нарочно для того винокура сюда. Но я слышу говор. Это наши ворочаются с песен. Прощай, Галю! Спи спокойно, да не думай об этих бабских выдумках!“ Сказавши, он обнял ее крепче, поцеловал и ушел.

„Прощай, Левко!“ говорила Ганна, задумчиво вперив очи на темный лес. Огромный огненный месяц величественно стал в это время вырезываться из земли. Еще половина была под землею, а уже весь мир исполнился какого-то торжественного света. По пруду вертелись где-где искры. Тень от деревьев ясно стала отделяться на темной зелени. „Прощай, Ганно!“ раздалось позади ее слово, сопровождаемое поцелуем. „Ты воротился!“ сказала она, оглянувшись, но увидела перед собою незнакомого парубка, отворотилась от него в сторону. „Прощай, Ганна!“ и снова поцеловал ее кто-то в щеку. „Вот принесла нелегкая и другого!“ проговорила она с сердцем. „Прощай, милая Ганна!“ — „Еще и третий!“ — „Прощай, прощай, прощай, Ганна!“ и поцелуи засыпали ее со всех сторон. „Да тут их целая ватага!“ кричала Ганна, вырываясь из кучи парубков, которые наперерыв спешили обнимать ее. „Как им не надоест, проклятым, беспрестанно целоваться! Скоро, ей богу, нельзя будет показаться на улице!“ Это были последние слова ее. Дверь со скрипом захлопнулась вслед за нею, и слышно только было, как с визгом засунулся извнутри железный засов.

Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Вглядитесь в нее: с середины неба смотрит месяц, необъятный небесный свод раздвинулся еще необъятнее. Горит и дышет он. Земля вся в серебряном свете, и чудный воздух и душен, и полон неги, и движет целый океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь! Недвижно вдохновенно стали леса, полные мрака, и кинули огромную тень от себя. Как тих, как покоен этот пруд. Холод и мрак вод его как будто угрюмо заключен в темнозеленые стены. Девственные корни черемух и черешен пугливо протянули свои корни в ключевой холод и изредка лепечут листьями, будто сердятся и шумят<?> упреками, когда прекрасный ветренник — ночной ветер — продравшись мгновенно целует. Весь ландшафт спит. А вверху всё дышет, всё дивно, всё торжественно. А на душе и необъятно, и чудно, и толпы серебряных видений стройно и величественно проходят в ее глубине. Божественная ночь! Очаровательная ночь! И вдруг всё ожило, и леса, и пруды, и поле, и степи.

вырезываются из мрака низкие стены. Песни умолкли. Всё тихо... Благочестивые люди уже спят. Где-где только блещут в огне узенькие окна. Перед порогом иных только хат запоздалые семьи, усевшись около горшка, совершают свои ужины. Заливается лай собак.

„Да гопак не так танцуется. То-то я смотрю... Всё не выхо<дит>. Что ж это говорит кум? А, ну: гоп трала, гоп трала, гоп, гоп, гоп“. Так разговаривал сам с собою подгулявший мужик средних лет, танцуя по улице. „Ей богу, не так танцуется гопак! Что мне лгать? Ей богу, не так! А, ну: гоп трала! гоп трала! гоп, гоп, гоп!“

„Вот одурел человек! добро бы еще хлопец какой, детям на смех, танцует ночью по улице!“ вскричала проходящая пожилая женщина, неся в руке солому. „Ступай в хату свою! Пора спать давно!“

„Я пойду!“ сказал, остановившись, мужик. „Я пойду! Я не посмотрю на какого-нибудь голову, что он думает, дидько б утысся его батькови, что он голова, что он обливает людей холодною водою на морозе, так и нос поднял! Ну, голова, голова. Я сам себе голова. Вот, убей меня бог, бог меня убей, я сам себе голова, вот что! а не то что... “ продолжал он, подходя к первой попавшейся хате, и остановился вместо дверей перед окошком, скользя пальцами по окну и стараясь найти деревянную ручку. „Баба! отворяй! баба, живей, говорят тебе, отвори! Козаку спать пора!“

„Как ты, Каленик, в чужую хату попал?“ закричали, смеясь, позади его девушки, ворочавшиеся с веселых песней. „Показать тебе хату твою?“

„Покажите, любезные молодушки!“

„Молодушки! слышите?“ подхватила одна: „какой учтивый Каленик! за это ему нужно показать хату, но нет, потанцуй наперед“.

„Потанцовать ?.. Эх, вы, замысловатые девушки!“ протяжно произнес Каленик, смеясь и грозя пальцем и оступаясь, потому что ноги его не могли держаться на одном месте. „А дадите перецеловать себя? Всех перецелую, всех!“ И косвенными шагами пустился бежать за ними. Девушки подняли крик, перемешались, но после, ободрившись, перебежали на другую сторону, увидя, что Каленик был не слишком скор на ноги.

„Вот твоя хата!“ сказали они ему, уходя и показывая на избу, гораздо поболее прочих, принадлежавшую сельскому голове, и Каленик послушно побрел в эту сторону, принявшись снова ругать голову.

Но кто же этот голова? О! этот голова важное лицо. Никого старше его нет на селе. Всё село, завидевши его, берется за шапки, останавливается, и даже молоденькие девушки низким наклонением головы отдают добрыдень. Кто бы из парубков не захотел быть головою? Во все тавлинки открыт свободный вход голове, а простой мужик, почтительно снявши шапку, стоит в продолжение того, когда голова запускает свои грубые и толстые пальцы в его табакерку. В мирской сходке или громаде, несмотря на то, что власть его ограничена несколькими голосами, голова всегда берет верх и почти по своей воле высылает кого ему угодно ровнять и гладить дорогу или копать каналы. Голова угрюм, суров с виду и не любит много говорить. Давно еще, очень давно, когда блаженной памяти великая царица Екатерина ездила в Крым, <он> был выбран в провожатые; два дни находился в этой должности и раз даже удостоился сидеть на козлах с царицыным кучером. И с той самой поры еще голова наш выучился раздумно и важно потуплять голову, гладить длинные, закрутившиеся вниз, русые усы и кидать соколиный взгляд исподлобья. И с той поры голова, об чем ни заговорили с ним, всегда умеет поворотить речь на то, как он вез царицу и сидел на козлах с царицыным кучером. Голова любит иногда притвориться глухим, особливо если услышит то, чего не хотелось бы ему слышать. Голова не любит щеголять, носит всегда свитку черного сукна, перепоясывает шерстяным цветным <поясом>, и никто не запомнил его в другом костюме, выключая только времени проезда царицы в Крым, когда был на нем синий козацкий жупан. Но это время вряд ли кто мог припомнить изо всего села, а жупан он держит всегда в сундуке под замком.

но вы уже видели, что у головы много неприятелей, которые рады распускать всякую клевету. Впрочем, может быть, к этому подало повод и то, что своячнице всегда очень не нравилось, если голова заходит иногда в поле, усеянное жницами, или в гости <к> козаку, у которого была молодая дочка. Голова крив, но зато одинокий глаз его злодей и далеко может увидеть хорошенькую поселянку. Не прежде он наведет его на смазливое личико, покаместь не обсмотрится осторожно по сторонам, не глядит ли откуда-нибудь своячница. — Но мы уже рассказали почти всё, что нужно, про голову, а пьяный Каленик не добрался еще и до половины дороги и долго еще угощал голову всеми отборными словами, какие могли только вспасть на лениво и несвязно поворачивавшийся язык его.

———

„Нет, хлопцы, нет, не хочу! Что за разгульство такое! Как вам не надоест повесничать? И без того уже прослыли мы, бог знает, какими буянами. Ложитесь лучше спать“. Так говорил Левко разгульным товарищам своим, подговаривавшим его на новые проказы. „Прощайте, братцы! покойная вам ночь“. И быстрыми шагами шел от них по улице. „Спит ли моя ясноокая Ганна?“ думал он, подходя к знакомой нам уже хате, увенчанной вишневыми деревьями. Среди тишины послышался тихий говор. Левко остановился. Между деревьями забелела рубашка. Мелькнула синяя запаска. „Что значит?“ подумал он, и подкрался поближе и спрятался за вишню. При свете месяца блистало лицо стоявшей перед ним девушки. Это Ганна. Но кто же этот высокий человек, стоявший к нему спиною? Напрасно обсматривал он его сзади: тень покрывала его с головы до ног. Сзади только он был освещен месяцем. Но немного приближившись к нему, он уже подвергался опасности быть открытым. Тихо прислонившись к дереву, решился он остаться на месте. Девушка ясно выговорила его имя. „Левко? Левко еще молокосос!“ говорил вполголоса и хрипло высокой человек. „Если я встречу его когда-нибудь у тебя, я выдеру за чуб“. — „Хотелось бы мне узнать, какая это шельма похваляется выдрать меня за чуб!“ подумал Левко и протянул шею, стараясь не проронить ни одного слова. Но незнакомец стал говорить так тихо, что нельзя было расслушать ни одного слова. „Как тебе не стыдно!“ сказала Ганна по окончании его речи. „Ты лжешь, ты обманываешь меня, ты меня не любишь. Я никогда не поверю, чтобы ты меня любил“. — „Знаю“, продолжал незнакомец: „Левко много наговорил тебе пустяков и вскружил твою голову“. (Тут показалось парубку, что голос незнакомца не совсем незнакомый, и как будто бы он его когда-то слышал). „Но я дам себя знать Левку“, продолжал всё так же незнакомец.

„Он думает, что я не вижу всех его шашней. Попробует он, собачий сын, каковы у меня кулаки... “ При сем слове Левко не мог уже боле удержать своего гнева. Подошедши на три шага к нему, замахнул со всей силы руку, чтобы дать порядочного треуха, от которого незнакомец, несмотря на свою видимую крепость, может быть, не устоял бы на месте. Но в это время свет пал на лицо его, и Левко остолбенел, увидевши, что перед ним стоял голова. Невольное покачивание головою и легкий свист одни только выразили его удивление. В стороне послышался шорох. Ганна поспешно влетела в хату, захлопнув за собою дверь.

„Прощай, Ганна!“ закричал парубок, обнявши голову и с ужасом отскочил назад, встретивши жесткие усы. „Прощай, красавица!“ вскричал другой, но на сей раз полетел стремглав от тяжелого толчка головы. „Прощай, прощай, Ганна!“ закричало несколько парубков, повиснув к нему на шею. „Провалитесь, проклятые сорванцы!“ кричал голова, отбиваясь и притопывая к ним ногами. „Что я вам за Ганна? Поприставали, проклятые, как мухи к меду! Убирайтесь к отцам на виселицу, чортовы дети! Дам я вам Ганны!“

„Голова! голова! это голова!“ закричали хлопцы и разбежались во все стороны.

„Ай да батько!“ говорил Левко, очнувшись от своего изумления и глядя в след уходившему с ругательствами голове. „Вот какие за тобой водятся проказы! Славно! А я дивлюсь да передумываю, что бы это значило, что он всё притворяется глухим, когда станешь ему говорить о деле. Постой же, старый хрен, ты у меня будешь знать, как таскаться под окнами молодых девушек, будешь знать, как отбивать чужих невест. Гей, хлопцы, сюда! сюда!“ кричал он, махая руками к парубкам, которые снова собрались в кучу. „Ступайте сюды! Я увещевал вас идти спать, а теперь раздумал, и сам готов хоть целую ночь гулять с вами“.

„Вот дело сказано!“ сказал плечистый и дородный парубок, считавшийся первым гулякой и повесой на селе. „Мне всё кажется тошно, как будто недостает чего-то, если не удается погулять порядком и настроить штук. Всё как будто не достает чего-то, как будто потерял шапку или люльку, словом, не козак да и только“.

„Согласны ли вы побесить хорошенько сегодня голову?“

„Голову?“

„Да, голову. Что он в самом деле задумал? Он управляется у нас, как будто гетьман какой. Мало того, что помыкает как своими холопьями, еще и подъезжает к девчатам нашим. Ведь, я думаю, во всем селе нет смазливой девки, за которою бы не волочился голова“.

„Это так, это так!“ закричали в один голос все хлопцы.

„Что ж мы, ребята, за холопья у него? Разве мы <не> такого же рода как он; мы, слава богу, вольные козаки! Покажем ему, хлопцы, что мы вольные козаки!“

„Покажем!“ закричали парубки.

„А у меня, как нарочно“, продолжал Левко: „сложилась славная песня про голову. Пойдемте, я вас выучу“, продолжал <он>, ударив рукою по струнам бандуры. „Да слушайте: попереодевайтесь, кто во что ни попало“.

„Гуляй, козацкая голова!“ сказал плечистый парубок, ударив ногою в ногу и хлопнув руками. „Что за роскошь! Что за воля! Как начнешь беситься, будто поминаешь давние годы. Любо, вольно на сердце, а душа как будто в раю. Гей, хлопцы! Гей! Гуляй!“ И толпа шумно пронеслась по улицам. И благочестивые старушки, пробужденные криком, подымали окошки и крестились сонною рукою, говоря: „Ну, теперь гуляют парубки!“

———

ПАРУБКИ ГУЛЯЮТ.

будто спрашивая: „какие это люди осмелились при моем серебряном свете разводить презренный и неприятный для глаз огонь свой?“ Это жилище головы. Голова давно уже окончил свой ужин и, без сомнения, давно бы заснул уже; но у него в хате гость, винокур, присланный помещиком, имевшим небольшой участок земли в селе между вольными козаками, вместе с мельником строить винокурню. На почетном месте, под самым покутом, сидел гость, низенькой, толстенькой человек, с маленькими, вечно смеющимися глазками, в которых, кажется, написано было то удовольствие, с каким курил он свою коротенькую трубку, поминутно сплевывая и придавливая пальцем вылезавший из трубки превращенный в золу табак. Облака дыма быстро разростались над ним, облекали его в сизый туман, и казалось, будто широкая труба с какой-нибудь винокурни, наскуча сидеть на своей крыше, задумала прогуляться и чинно уселась за столом в хате головы. Под носом торчали коротенькие, густые и широкие усы. Но они так неясно мелькали сквозь серую табачную атмосферу, что взглянувшему, без сомнения, показались бы они мышью, которую <винокур> поймал и держал во рту своем, подрывая монополию анбарного кота. Голова сидел, как хозяин, в одной рубашке и шароварах. Орлиный глаз его, как вечереющее солнце, начинал жмуриться и меркнуть. На конце стола курил люльку один из сельских десятских, составлявших команду головы, сидевший из почтения к хозяину в свитке.

„Но скоро ли вы думаете“, сказал голова, кладя крест на зевнувший рот свой и оборотившись к винокуру: „поставить вашу винокурню?“

„Когда бог поможет, сват, то к осени надеемся закурить. А на Покрову, я готов поставить бог знает что, если пан голова не будет писать ногами немецкие крендели по дороге“. По произнесении сих слов глазки винокура пропали; вместо их протянулись лучи до самых ушей, туловище стало колебаться от смеха, а веселые губы оставили на мгновение дымившуюся люльку.

„Теперь, сват, еще слава богу“, отвечал голова: „винниц развелось немного. А вот в старое время, когда провожал я царицу по переяславской дороге; еще покойный Безбородько... “

„Ну, сват, вспомнил время!“ прервал винокур. „Тогда от Кременчука до самых Ромен не было ни одной винницы. А теперь... Слышал ли ты, что проклятые немцы повыдумывали? Говорят, станут курить не так, как все христиане добрые, дровами, а как-то паром“. Говоря это, винокур в размышлении глядел на стол и на расставленные на нем руки свои. „Каким паром... ей богу, не знаю“.

„Что за дурни, прости господи, эти немцы!“ сказал голова. „Я бы батогом их, собачьих детей! Слыханное ли дело, чтобы паром можно было кипятить что? Потому, это бы ложку борщу нельзя бы поднести, не изжаривши губ вместо молодого поросенка“.

„И ты, сват“, прервала сидевшая на лежанке, поджавши ноги, свояченица: „будешь всё это время жить у нас без жены?“

„А для чего она мне? Добро бы, что доброе было“.

„Будто не хороша собою?“ сказал голова, устремив на него глаз свой.

„Куды тебе хороша? Стара мов бис. Харя вся в морщинах, будто выпорожненный кошелек“. И голова винокура раскачалась снова от громкого смеха.

„Вот я и домой пришел!“ проговорил <он>, садясь на лавку у дверей и не обращая внимания на присутствующих. „Вишь, как растянул вражий сын , сатана, дорогу! Идешь, идешь, и конца нет! Ноги подкашиваются“, продолжал, почти повалившись на лавку у дверей. „Достань-ка там, баба, тулуп подостлать мне. На печь к тебе не приду, ей богу, не приду: ноги болят. Достань его там, он лежит близ покута. Гляди только не опрокинь горшка с тертым тютюном. Или нет, не тронь, не тронь! Ты, может быть, пьяна сегодня. Пусть уже я сам его достану“. Каленик приподнялся немного, но неодолимая сила приковала его к скамейке.

„За это люблю!“ сказал голова: „Пришел в чужую хату и распоряжается как дома. Выпроводить его по добру, по здорову !.. “

„Оставь его отдохнуть, сват!“ сказал винокур, удерживая голову за руку. „Это самый преполезный человек. Побольше бы такого народу, и винница наша славно пойдет“. Однако ж не добродушие вынудило эти слова. Винокур верил чересчур всем приметам, и тотчас прогнать человека, севшего уже на лавку, значило, по его мнению, накликать на себя несчастье.

„Что-то, как старость придет!“ ворчал Каленик, ложась на лавку. „Добро бы, сказать еще, пьян, так нет же, не пьян, ей богу, не пьян. Я готов объявить это хоть самому голове. Что мне голова?! Чтобы он издохнул, собачий сын! Я плюю на него! Чтоб его, вражьего сына, возом переехало! Что он обливает людей на морозе“.

„Эге! влезла свинья в хату, да и лапы на стол!“ сказал, гневно подымаясь с места, голова. Но в это время увесистый камень, разбивший окошко вдребезги, влетел прямо ему под ноги. Голова быстро отворил двери на улицу. Вдохновенная ночь дышала дивною теплотою в блеске полного <?> месяца, и хоть бы что-нибудь показалось в небе или на земле. „Естли бы я знал“, сказал он, подняв камень и рассматривая его пылающим своим глазом: „какой это висельник (чтоб его на том свете черти заставили лизать языком горячую сковороду) швырнул камнем, я выучил бы его, как кидаться! Экие проказы!“ продолжал <он>, рассматривая его в руке пылающим глазом. „Чтобы он подавился этим камнем !.. “

„Стой, стой! боже тебя сохрани, сват!“ подхватил побледневший винокур. „Боже сохрани тебя и на том и на этом <свете> поблагословить кого-нибудь такою побранкою“.

„Вот нашелся заступщик! Пусть он пропадет... “

„И не думай, сват! Ты не знаешь, верно, что случилось с покойной тещей моей?“

„С тещей?“

„Да, с тещей. Вечером, немного, может, раньше теперешнего, уселись на земле, протянувши ноги, перед дверью хаты вечерять. Покойная теща, покойник тесть, да наймыт, да наймычка, да детей штук с пятеро. Теща насыпала галушек немного из большого казана в миску, чтобы не были горячи слишком. После работ все проголодались и все повздевали на длинные деревянные спички галушки и стали есть. Как вдруг откуда ни возьмись человек; какого роду, бог его знает, просится допустить его к трапезе<?> Как же не накормить голодного человека! Дали ему спичку. Только видят все, что гость упрятывает галушки, как корова сено, так что покаместь они съели по одной и опустили спички в юшку поймать другую, дно уже было как помост воза. Теща насыпала еще, думает: теперь гость наелся и будет меньше жрать. Ничего не бывало: еще лучше стал уплетать и выпорожнил миску еще скорее первой. „А, чтобы ты подавился этими галушками!“ подумала голодная теща. Как вдруг тот закашлялся и упал. Кинулись к нему, и дух вон. Удавился“.

„Так ему, обжоре проклятому, и нужно!“ сказал голова.

„Так бы, да вышло не так. С того времени покою не было теще. Чуть только ночь, мертвец и тащится. Сядет верхом на трубу, проклятый, и галушку держит в зубах. Днем всё спокойно, и слуху нет про него; а чуть ночь, погляди на крышу: уже и оседлал, собачий сын, трубу... “

„И галушка в зубах?“

„И галушка в зубах“.

„Чудно, сват! Я слыхал что-то похожее на это. Еще за покойницу царицу... “

зашумела целым вихрем звуков:

Хлопцы, слышали ли вы:


Вдруг рассыпалися клепки.

Ты стальными обручами.

Голова сам сед и крив,


Лезет к девкам... Дурень! Дурень!

Лезть тебе ли к парубкам?


За чуприну, за чуприну!

„Неужели это я спал?“ сказал про себя Левко, вставая с своего пригорка, оглядываясь на все стороны. „Так живо, как будто на яву... Чудно! Чудно!“ повторил он, оглядываясь. Месяц, остановившийся посереди неба, показывал пол<ночь>. Везде тишина. От пруда веял холод. Над ним печально стоял старый ветхий дом с закрытыми ставнями. Мох и дикой бурьян на крыше показывали, что давно удалились из него люди. Тут он разогнул не <много> свою руку, которая судорожно была сжата во время сна его и, к изумлению, почувствовал в ней записку. „Эх, естли бы я знал грамоте“, подумал он, оборачивая ее перед собою на все стороны. В это мгновение послышался позади его шум. „Не бойтесь, прямо хватайте его! Чего перепугались? нас десять. Я ставлю бог знает что, что это человек, а не чорт!“ так кричал голова своим сопутникам, и Левко почувствовал себя схваченным несколькими руками, из которых иные дрожали от страха. „Скидавай-ка, приятель, свою страшную личину. Полно тебе дурачить людей!“ проговорил голова, ухватив его за ворот, и оторопел, выпучив на него глаз свой. „Левко! сын!“ вскричал он, отступая от удивления. „Это ты, собачий сын! Вишь, бесовское рождение! Я думаю, какая это шельма, какой это вывороченный дьявол строит штуки!

„Постой, наперед, батько, велено тебе отдать эту записку“, сказал Левко.

„Не до записок теперь, голубчик! Вязать его!“

„Постой, пан голова!“ сказал писарь, развернув записку. „Комисарова рука“.

„Комисара?“

„Комисара?“ повторили машинально десятские. „Комисара? Чудно! Еще непонятнее!“ подумал про себя Левко.

„Читай, читай!“ сказал голова: „что там пишет комисар?“

„Послушаем, что пишет комисар?“ произнес винокур, вырубливая огонь для своей люльки.

„Приказ голове Евтуху́ Макогоненку. Дошло до нас, что ты, старый дурак, вместо того, чтобы собрать пропавшие <?> недоимки и вести на селе порядок, одурел и строишь пакости... “

„Вот, ей богу !.. “ прервал голова: „ничего и не слышу!“

„Приказ голове Евтуху Макогоненку. Дошло до нас, что <ты>, старый ду... “

„Стой, стой! Не нужно!“ закричал голова: „я хоть и не слышал, однако ж знаю, что главного дела там еще нет. Читай далее!“

„А в следствие того приказываю тебе сей же час оженить твоего сына Левка Макогоненка на козачке из вашего же села, Ганне Петриченковой, а также подчинить мосты по столбовой дороге и не давать обывательских лошадей без моего ведома судовым паничам, хоть бы они ехали прямо из казенной палаты. Если же по приезде моем найду оное приказание мое не приведенным к исполнению, то тебя одного потребую к ответу. Комисар порутчик Козьма Деркач-Дришпановский“.

„Слышишь, пан писарь?“ сказал голова: „Слышите, господа? Я вам говорил, что за всё с меня взыщут, а потому прошу беспрекословно слушаться, не то — прошу не прогневаться... А тебя“, продолжал он, оборотясь к Левку: „в следствие приказания комисара я оженю, только наперед ты у меня попробуешь нагайку, знаешь ту, которая висит у меня на стене около покута. Она давно не была в деле... Где ты взял эту записку?“

„Я отлучался“, говорил он: „вчера в вечеру еще в город и встретил на дороге комисара, вылезавшего из брычки. Узнавши, что я из нашего села, дал он мне записку и велел на словах сказать тебе, батько, что заедет обедать к нам на возвратном пути“.

„Он это говорил?“

„Говорил“.

„Слышите ли, слышите ли!“ говорил голова с важною осанкою, оборотившись к своим сопутникам: „комисар, сам комисар, своею особою, приедет к нашему брату на обед. О!“ Тут голова поднял вверх палец и голову привел в такое положение, как будто она к чему-нибудь прислушивалась. „Комисар приедет обедать. Как ты думаешь, пан писарь, и ты, сват, это не совсем незначущая честь. Не правда ли? А!“

„Еще, сколько я могу запомнить“, подхватил писарь: „ни один голова не угощал обедом комисара“.

„Может быть, иной и голова голове не чета! Только как думаешь, пан писарь, я думаю, для именитого гостя нужно бы дать приказ принести с каждой хаты по цыпленку“.

„Нужно бы, нужно, пан голова!“

„А когда же свадьбу, батько?“ спросил Левко.

„Ты всё с свадьбой! Дал бы я тебе сватьбы... Ну, для именитого гостя. Завтра вас поп и обвенчает, чорт с вами! Комисар увидит, что значит исправный голова. Но, ребята, теперь спать! Ступайте по домам... Я... еще помню... “ При этих словах пустил он обыкновенный свой важный и значительный взгляд исподлобья.

„Ну, теперь пойдет голова рассказывать, как вез царицу“, сказал Левко и быстрыми шагами и с радостью на душе спешил к заветной хате. „Дай тебе бог небесное царство, добрая и прекрасная панночка!“ думал он про себя. „Пусть тебе на том свете вечно усмехается между ангелами святыми. Никому не расскажу про диво, случившееся в эту ночь. Одной тебе только, Галю, передам его. Ты одна только поверишь мне и помолишься со мною за упокой души утопленицы“. Тут он приближился к хате. Окно было отперто, лучи месяца проходили через него <в> хату, ударяли на спавшую перед окном Ганну. Голова ее оперлась на локоть, щека тихо горела, губы шевелились, неясно произнося его имя. „Спи, моя красавица! Приснись тебе всё, что есть лучшего на свете. Но и то не будет лучше нашего пробуждения“. Перекрестив ее, он закрыл окошко и тихо удалился. И через несколько минут все уснули на селе. И месяц так же величественно, блистательно и чудно плыл в необъятной пустыне роскошного украинского неба. Так же неизъяснимо <?> торжественно дышало в вышине. Так же прекрасна была земля в дивном серебряном блеске. Но уже никто не упивался красивою ночью. Всё погрузилось в сон. Изредка слышался только лай собак, и долго еще пьяный Каленик шатался по уснувшим улицам, отыскивая свою хату.