Анри Труайя: Николай Гоголь
Часть III. Глава VII. Конец "Мертвых душ"

Глава VII. Конец «Мертвых душ»

Сразу по приезде в Москву Гоголь получил письмо от Елизаветы, в котором она приглашала его на свою свадьбу, намеченную на конец сентября – начало октября, и просила купить для нее экипаж типа coach, то есть с запряжкой четверкой или шестеркой лошадей: он ей очень нужен, – писала она, – чтобы сопровождать мужа, которому приходится много ездить. Эта просьба изумила Гоголя – она показалась ему чрезмерной. Ему представилась карета из волшебных сказок. Как сестра осмеливается давать ему такое поручение, не подумав о расходах?

«Но войди в мое положение, – написал он Елизавете в сердцах, – говорю тебе, что если я умру, то не на что будет, может быть, похоронить меня, вот какого рода мои обстоятельства… Видно, Богу угодно, чтобы мы оставались в бедности. Да и признаюсь, полная бедность гораздо лучше средственного состояния. В средственном состоянии приходят на ум всякие замарашки свыше состояния: и кочь-карета, и досада на то, что не в силах ее сделать, и мало ли чего на каждом шагу. А когда беден, тогда говоришь: „я этого не могу“ – и спокоен. Милая сестра моя, люби бедность. Тайна великая скрыта в этом слове. Кто полюбит бедность, тот уже не беден, тот богат».[586]

Что же до свадьбы, то он советовал отметить ее скромно, в узком кругу, чтобы избежать больших расходов. О приданом нечего и думать. Елизавета, как будущая жена офицера, не должна интересоваться нарядами, обязана, по возможности, урезать свой багаж и должна быть готова жить где угодно. «Я видел и графинь, выходивших замуж за военных и у которых, кроме узелка и небольшой шкутулки, ничего не было», – утверждал он в своем письме. Сестра не получит от него ни копейки.

Но в тот же день, когда он отправил ей это суровое поучение относительно необходимости экономить на всем, он выслал двадцать пять рублей серебром[587] архимандриту Оптиной пустыни, с просьбой использовать их на благоустройство святых келий монахов. «Усердно прошу молитв ваших о мне грешном»![588] Лучше уж направить деньги на богоугодное дело, чем потратить их на экипаж. Четыре колеса не могут унести тебя так далеко, как молитвы.

В Москве стояла изнуряющая жара, было пыльно. Все, кто мог, уезжали из города в деревню в поисках прохлады и свежего воздуха. Гоголь принял приглашение А. О. Смирновой приехать в ее подмосковное имение Спасское, расположенное в семидесяти верстах от города на берегу Москвы-реки. Барский дом с прозрачными, свежевымытыми окнами, с легкою колоннадой стоял на вершине горы; два флигеля соединялись с домом галереей, терраса была украшена статуями из мрамора – все это напоминало небольшой дворец. Справа расстилался сад, разбитый во французском стиле, с боскетами и партерами правильной геометрической формы; слева – пейзажный английский сад с живописной композицией, наподобие естественного ландшафта, с ручьями, гротами и искусственными руинами; а дальше тянулись поля, засеянные зерновыми, деревушки – тихий и скромный мир трудолюбивых крестьян. На этом счастливом фоне Гоголя ожидала А. О. Смирнова, похожая на тень: постаревшая, костлявая, с пожелтевшим лицом, испуганным взглядом – она казалась не совсем здоровой: нервы – бессонница, волнения. «Ну, я опять вожусь с нервами!» – «Что делать! – отвечал Гоголь. – Я сам с нервами вожусь».

Она ему рассказала о серьезных неприятностях, которые пережил ее муж, о сплетнях, которые ходили на его счет, о том, как ему пришлось явиться в сенатскую комиссию по расследованию деятельности местного государственного аппарата, о том, что ему пришлось недавно подать в отставку с должности губернатора Калужской губернии. Гоголь делал вид, что сочувствует стольким невзгодам, но в глубине души думал, что его собственные мучения достойны не меньшего интереса. А. О. Смирнова выделила ему две комнатки во флигеле (в одной он спал, в другой работал). Прислуживали ему крепостные, но умывался и одевался он сам, без их помощи. Вставал он на рассвете и шел с молитвенником в руках в английский сад. После прогулки пил кофе и работал до одиннадцати часов, стоя у небольшого пюпитра, к которому пришлось подложить доски, чтобы сделать его повыше. Когда А. О. Смирнова навещала его, он покрывал свою рукопись платком, чтобы она случайно не подглядела, поскольку не любил показывать текст до окончательной его отделки.

о Пушкине, о Риме, о Ницце… Такое великолепие осталось позади; после такой блестящей жизни можно ли еще надеяться на капельку счастья в будущем? А. О. Смирнова на это не рассчитывала. А Гоголь, хоть и спорил с ней, в глубине души тоже ни на что не надеялся. Иногда, устав от жары, он велел остановить коляску у реки напротив купальни. Войдя в воду, он уморительно плясал в воде и делал разные гимнастические упражнения, находя это полезным для здоровья. После прогулок любил смотреть, как на закате загоняют скот в туче пыли, что напоминало ему родную Украину. Все чаще и чаще он бывал полностью погружен в себя. А. О. Смирнова иногда заставала его на диване, где он лежал, ничего не замечая вокруг, а на коленях лежали Четьи минеи: «Николай Васильевич, что вы тут делаете?» Как будто проснулся. «Ничего. Житие (в июле) такого-то». Что-то приятное: молился он, что ли, – в экстазе. Чуть ли не Косьме и Дамиану…[589]

Однажды вечером он предложил ей прочесть несколько глав из второго тома «Мертвых душ». Она так устала, что отказалась. Он немного обиделся, но поборол свое дурное настроение. Сидя друг против друга, они заговорили о своих недомоганиях. «Он жаловался на расстройство нервов, на медленность пульса, на недеятельность желудка… Шутливость его и затейливость в словах исчезли. Он весь был погружен в себя». Внезапно он ее спросил: «Думаете ли вы о смерти?» Она ему ответила утвердительно. Он был удовлетворен и благословил ее образом. Но этого благословения оказалось недостаточно для ее утешения. Несмотря на горячие молитвы, она чувствовала себя все слабее и слабее. В конце июля она решила вернуться в Москву, чтобы начать серьезное лечение.

Гоголю тоже пришлось уехать из деревни. Но ненадолго. Шевыревы как раз проводили лето на даче в двадцати верстах от Москвы. Без всякого предупреждения (чего церемониться – все свои) Гоголь нанял карету и отправился в путь. Его неожиданное прибытие всех удивило. На нем была серая шляпа и несколько запыленный испанский плащ. С. П. Шевырев тут же попросил молодого поэта Н. В. Берга уступить флигель, в котором он жил, и перебраться в дом. Слугам запретили ходить туда без зову и вообще не вертеться без толку около флигеля. Все семейство, из уважения к таланту, отказалось от беззаботного отдыха и старалось приспособиться к требованиям писателя.

Он работал во флигеле, окруженном старыми темными соснами. По вечерам Шевырев проскальзывал, словно тень, в приотворенную дверь, и Гоголь, убедившись, что никого постороннего нет, читал ему вслух то, что он написал. «Это делалось с такою таинственностью, что можно было думать, что во флигеле, под сенью старых сосен, сходятся заговорщики и варят всякие зелья революции». Так Гоголь прочел Шевыреву полностью семь глав, некоторые из которых были еще не до конца отделаны. И каждый раз он говорил своему восхищенному слушателю: «Убедительно прошу тебя не сказывать никому о прочитанном, ни даже называть мелких сцен и лиц героев. Случились истории. Очень рад, что две последние главы, кроме тебя, никому не известны. Ради бога никому».[590] Растроганный таким доверием, Шевырев обещал, что скорее проглотит язык, чем выдаст секрет; второй том был, по его мнению, несравненно выше первого; он не понимал сомнений автора и очень хотел снова вернуть его к радостям жизни. Но даже за столом среди гостей Гоголь был каким-то вялым и говорил неохотно. Он почти не дотрагивался ни до одного блюда, глотал какие-то пилюльки, пил одну воду. «Он страдал тогда расстройством желудка; был постоянно скучен и вял в движениях, но нисколько не худ на лицо. Говорил немного и тоже как-то вяло и неохотно. Улыбка редко мелькала на его устах. Взор потерял прежний огонь и быстроту. Словом, это были уже развалины Гоголя, а не Гоголь».[591]

«Мертвых душ» и при этом еще готовил переиздание своего «Собрания сочинений». Чтобы сэкономить время, он поручил печатание каждого тома разным типографиям. А книгопродавцы распространяли тем временем слухи, что роман скоро будет запрещен, и продавали на черном рынке те немногие экземпляры, что у них еще оставались от издания 1842 года по сто рублей за каждый. И, как нарочно, московская цензура медлила с разрешением на переиздание. В полном отчаянии Гоголь умолял П. А. Плетнева пожертвовать своим экземпляром «Собрания сочинений» и устроить так, чтобы было получено разрешение хотя бы от цензуры в Петербурге.

«Прежде хотел было вместить некоторые прибавления и перемены, но теперь не хочу: пусть все остается в том виде, как было в том издании. Еще пойдет новая возня с цензорами».[592]

Гостеприимство Шевыревых было безупречным, но стремление к перемене мест было в Гоголе настолько сильным, что он не мог продолжительное время видеть одни и те же лица. Внезапно он разволновался, засуетился – куда поехать, чтобы увидеть нечто новенькое? По правде говоря, он затруднялся только из-за большого выбора. Несколько дней он провел на даче актера М. С. Щепкина, несколько дней в Абрамцево, у Аксаковых, а как только начались дожди, вернулся в дом Толстых.

Именно там он получил письмо от своего друга из Петербурга, М. С. Скурдина, который сообщал ему о критических замечаниях, высказанных в его адрес публицистом в изгнании А. И. Герценом, в брошюре, вышедшей на французском языке «О развитии революционных идей в России». Хоть Гоголь и привык к нападкам либеральной печати, его тем не менее потрясли обвинения этого чрезвычайно умного человека, который упрекал его в том, что в «Избранных местах из переписки с друзьями» он отрекся от благородных идеалов своей молодости. Он смутно чувствовал, что какая-то часть его читателей от него ускользает, в то время, как он хотел бы всех привлечь на свою сторону. Если он проповедует всеобщую любовь, то как он может являться для кого-то объектом ненависти?

Его абсолютная искренность должна бы, как ему казалось, обезоружить критиков.

«Он почти ничего не знал или не хотел знать о происходящем вокруг него, а о ссылках и других мерах отзывался даже, как о вещах, которые по мягкости исполнения были отчасти любезностями и милостями по отношению ко многим осужденным… Провожая меня из своей квартиры, Гоголь, на пороге ее, сказал мне взволнованным голосом: „Не думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас; я дорожу их мнением“».[593]

чувствовал лишь тогда, когда он колебался, когда его раздирали противоречия, когда ему надо было спасаться бегством. К тому же он боялся, что не вынесет глупых претензий своей сестры Елизаветы. Из чувства мужской солидарности со своим будущим зятем он написал ему письмо с очередным предостережением:

«Матушка и сестры мечутся теперь всюду, как угорелые кошки, чтобы накупить поболее для невесты всякого белья и тряпья. На это они усадят много денег, если только их где-нибудь достанут, а вам с этим тряпьем будет только возня. Пожалуйста, уверьте, что ваша жизнь бивуачная и что вам некуда девать этот сор, а что лучше, если они могут это исполнить потом. Не торопясь, они изготовят это постепенно к какому-нибудь другому времени».[594]

После чего Гоголь получил письмо от матери, которая писала, что болеет, и умоляла его приехать в Васильевку, чтобы увидеться с ней и благословить сестру на пороге новой жизни. Он не мог дольше колебаться.

«Я решился ехать; но вы никак не останавливайтесь с днем свадьбы и меня не ждите. Мне нельзя скоро ехать. Нервы мои так расколебались от нерешительности, ехать или не ехать, что езда моя будет нескорая; даже опасаюсь, чтобы она не расстроила меня еще более. Притом я на вас только взгляну, и поскорее в Крым, а потому вы, пожалуйста, меня не удерживайте. В Малороссии остаться зиму для меня еще тяжелей, чем в Москве. Я захандрю и впаду в ипохондрию. Мне необходим такой климат, где бы я мог всякий день прогуливаться. В Москве, по крайней мере, теплы и велики дома, есть тротуары и улицы».[595]

которое вызывали в нем все эти семейные истории. То он говорил себе, что рискует своим душевным покоем, отправляясь в эту ненужную поездку, то думал о матери и сестрах, которые с нетерпением ждали его в Васильевке, и повторял себе, что не имеет права их разочаровывать. Чувствуя полное замешательство, упадок духа и воли, он отправился в Оптину пустынь, чтобы посоветоваться со старцем. Игумен Макарий выслушал его благожелательно и посоветовал ему продолжать путь. Не до конца убежденный, все еще испытывая смятение в душе, Гоголь вернулся на следующий день, чтобы объяснить ему, какие у него есть мотивы, чтобы все же вернуться в Москву. Бросив проницательный взгляд на своего собеседника, иеромонах Макарий признал, что, может быть, действительно, так будет лучше. Эти мирные слова, вместо того, чтобы успокоить Гоголя, усилили его мучения. На третий день он явился к старцу снова и рассказал, как горько будет его семье, если он откажется от поездки. Потеряв терпение, монах принял его сухо, посоветовал ехать на свадьбу и прекратил разговор. Тотчас Гоголь написал ему письмо, говоря о своей нерешимости и волнении при мысли о поездке:

«…нервы мои взволнованны; в таком случае боюсь сильно, чтобы дорога меня не расколебала. Очутиться больным посреди далекой дороги – меня несколько страшит. Особенно когда будет съедать мысль, что оставил Москву, где бы меня не оставили в хандре».[596]

Старец Макарий написал ответ на обороте его письма:

«Мне очень жаль вас, что вы находитесь в такой нерешимости и волнении. Конечно, когда бы знать это, то лучше бы не выезжать из Москвы. Вчерашнее слово о мире при взгляде на Москву было мне по сердцу, и я мирно вам сказал о обращении туда, но как вы паки волновались, то уж и недоумевал о сем. Теперь вы должны сами решить свой вояж, при мысле о возвращении в Москву, когда ощутите спокойствие, то будет знаком воли Божей на сие».[597]

И он подарил ему образок угодника Божия Сергия. Молясь перед ним, Гоголь пришел к убеждению, что он действительно должен вернуться. Все же, прежде чем исполнить свое решение, он запаниковал и снова бросился к монаху за советом, но тот велел ему остаться при внушении, посланном от Бога, и отослал его.

он снова переживал угрызения совести, оттого что обманул ожидания своей семьи. Чтобы облегчить душу, 1 октября, в день рождения своей матери, он отправился помолиться в Троице-Сергиеву лавру. Наставник студентов духовной академии неожиданно представил его своим духовным воспитанникам. Увидев этих молодых людей в рясах, которые смотрели на него с восхищением, Гоголь смутился. Наконец он произнес: «Мы с вами делаем общее дело, имеем одну цель, служим одному Хозяину».

Через день, 3 октября, он снова был в Москве у графа А. П. Толстого. На этот день была назначена свадьба его сестры Елизаветы. Он написал письмо матери, объясняя ей причины своего отсутствия:

«…добравшись до Калуги, заболел и должен был возвратиться. Нервы мои от всяких тревог и колебаний дошли до такой раздражительности, что дорога, которая всегда для меня полезна, теперь стала даже вредоносна. Видно, уж так следует и угодно Богу, чтобы эту зиму остался я в Москве… Жаль мне, что я не в таких теперь обстоятельствах, чтобы прислать подарочек на новое хозяйство».[598]

Несколько дней спустя, а именно 10 октября, цензура разрешила переиздание без всяких изменений «Собрания сочинений». Ободренный этой доброй вестью, Гоголь согласился поехать с Л. И. Арнольди 13 октября в театр, где давали «Ревизора» с Шумским в роли Хлестакова и Щепкиным в роли губернатора. Сидя в ложе бельэтажа, вытянув шею, с нервическим беспокойством со стеснением в груди, он следил за игрой актеров. В целом, Шумский ему показался приемлемым Хлестаковым. Но другие артисты еще плохо поняли свои роли. Темп был замедлен. Публика смеялась слишком часто и не там, где нужно. Гоголь раздраженно ерзал в своем кресле. Многие зрители его узнали и уже направляли на него свои лорнеты. Опасаясь аплодисментов, вызова на сцену, он тихонько выскользнул из ложи. Арнольди застал его у А. О. Смирновой, распивающим, чтобы успокоиться, теплую воду с сахаром и подогретым вином.

Через неделю после этого представления М. С. Щепкин пришел к Гоголю вместе с молодым писателем, который страстно желал с ним познакомиться, Иваном Сергеевичем Тургеневым.

«Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо… Мы вошли в нее – и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны… Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 1841 года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Елагиной. В то время он смотрелся приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивалось к постоянно-проницательному выражению его лица… Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: „Нам давно следовало быть знакомыми“. Мы сели. Я – рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович – на креслах, возле него. Я пристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости. Но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого белого лба по-прежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась временами веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы, под остриженными усами; в их неопределенных очертаниях выражались – так, по крайней мере, мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское, – что-то, напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. „Какое ты умное, и странное, и больное существо!“ – невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове… Вся Москва была о нем такого мнения… Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно, отталкивая и отчеканивая каждое слово, – что не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность… Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это – языком оригинальным – и, сколь я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у „знаменитостей“».[599]

Все же восторги Тургенева поутихли, когда Гоголь с воодушевлением принялся защищать необходимость цензуры, которая, как он утверждал, заставляла писателя ясно выражать свои идеи, взвешивать каждое слово, короче, помогала писателю выявить свои самые лучшие качества.

«В подобных измышлениях и рассудительствах, – напишет Тургенев, – Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена большая часть „Переписки“: оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.

Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру (Герцену); о первом из них об его письме к нему – он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась – в одном заграничном издании – статья Искандера, в которой он по поводу пресловутой „Переписки“ упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти… мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его „Переписки“… и мы с покойным М. С. Щепкиным были свидетелями в день нашего посещения, до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас внезапно изменившимся, торопливым голосом, что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал и в доказательство того готов нам указать на некоторые места в одной своей уже давно напечатанной книге… Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семенович только брови возвел горе – и указательный палец поднял… „Никогда таким его не видал“, – шепнул он мне… Гоголь вернулся с томом „Арабесок“ в руках и начал читать на выдержку некоторые места одной из тех детски напыщенных и утомительно пустых статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п. „Вот видите, – твердил Гоголь. – Я и прежде всегда то же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь… С какой же стати упрекать меня в измене, в отступничестве?…Меня?!“ И это говорил автор „Ревизора“, одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо являлись на сцене!»

После этой вспышки протеста Гоголь, словно устав защищаться, еще пробормотал: «Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня в иностранных журналах?» Затем он признал, что «Избранные места…» – неудачная книга. «Тут только я понял, – рассказывал Щепкин, – почему Гоголю так хотелось видеться с Тургеневым». Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: «Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою „Переписку с друзьями“. Я бы сжег ее». Тургенев и Щепкин смущенно молчали. Тогда, сменив тему, Гоголь заговорил о последнем представлении «Ревизора» и объявил, что недоволен игрой актеров, что они «тон потеряли». Щепкин убедил его прочесть им пьесу с начала до конца, чтобы прояснить особенности характера действующих лиц.

не явились по приглашению автора. Что же до актрис, то ни одна из них не сочла для себя полезным приехать. Слушатели расположились вокруг стола, Гоголь – на диване. На его лице застыло угрюмое выражение. Но, как только он начал читать, в глазах его загорелся огонек, щеки покрылись легкой краской, словно он выпил глоток вина. «Читал Гоголь превосходно, – напишет Тургенев. – Я слушал его тогда в первый и в последний раз. Гоголь поразил меня чрезвычайно простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет, есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет. Для него самого вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный, особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться – хорошим, здоровым смехом…»[600]

Другой молодой писатель, Григорий Данилевский, видевший Гоголя примерно в это же время, был поражен его сходством с аистами, которые на Украине, стоя на одной ноге на кровле, смотрят на тебя «с внимательно-задумчивым видом». Гоголь жаловался в его присутствии на то, что работа над «Мертвыми душами» почти не продвигается. «Иное слово вытягиваешь клещами!» – вздыхал он. Супруге Аксакова он заявил, что считает эту вторую часть своего произведения хуже первой, никуда не годной, что все надо переделать, или вообще отказаться от ее написания. Но другим он говорил, что его работа продвигается – уже закончены одиннадцать глав – и что он, вероятно, сможет ее напечатать к лету 1852 года, может быть, даже в начале весны.

«Мертвых душ» – настолько изменился характер действующих лиц, получивших новое воплощение.

* * *

Черновые отрывки из второй части поэмы, дошедшие до нас, свидетельствуют о безуспешных попытках Гоголя разрешить возникшее противоречие между замыслом и его осуществлением, между его талантом и его мировоззрением. Убежденный в том, что настоящее произведение искусства имеет воспитательное значение, он полагал, что его долг – использовать весь свой талант для того, чтобы вывести несколько прекрасных характеров. Чтобы быть достойным той задачи, которую на него возложил Бог при рождении, наделив его писательским даром, следовало, по его мнению, добродетель показать привлекательной, а порок отвратительным. Но, если ему легко было отобразить безобразие физическое или духовное, то талант его подводил, когда он старался создать светлую личность. Обладая чудесным даром улавливать человеческие недостатки, превращать лица в рожи, а обычные поступки – в нелепые телодвижения, он чувствовал свою беспомощность, когда брался за изображение людей нового типа, справедливых, активных, которые собирались «спасти Россию». Ему не хватало воображения, когда он пытался воплотить мечту о совершенстве, об идеале; его рука, искусная в наброске грубой и жирной черты карикатурного характера, неловко дергалась, когда он делал попытку нарисовать портрет приятного человека. В борьбе с природой собственного таланта он мучился, выбивался из сил, просил Бога о помощи, но из-под его пера выходили одни только слащавые банальности. Ему хотелось бы стать Рафаэлем, но он был – Иеронимом Босхом.

Разумеется, во втором томе «Мертвых душ» появляются еще какие-то комические персонажи, подобные тем, которых мы видели в первом томе, но это уже не тот масштаб, да и краски бледнее. Это – лежебока, увалень, слабовольный Тентетников, помещик с сумбурными идеями, прозябающий в бездействии, коптящий небо; это – генерал Бетрищев, честолюбивый, с величавой осанкой, который «любил первенствовать, любил фимиам, любил блеснуть и похвастаться умом»; это – радушный Петух, целиком поглощенный чревоугодием; это – Кошкарев, глупец, какого от роду никто не видел, полагающий, что достаточно было бы всех русских мужиков «одеть так, как ходят в Германии, и все пойдет как по маслу: науки возвысятся, торговля подымется, золотой век настанет в России»; это – Хлобуев – живое воплощение русского беспорядка и беспутства, который, не имея куска хлеба, угощал и хлебосольничал, который молился вместо того, чтобы работать, и без зазрения совести жил на подачки своих друзей… Наряду с этими заурядными, сомнительными личностями мы встречаем ряд прекрасных характеров. Вероятно, это – кандидаты для отправки в Чистилище (том 2), и их характеры не столь высоки и прекрасны, как характеры обитателей Рая (том 3), но они играют важную роль. Иными словами, по мнению Гоголя, они обнаруживают «высокое благородство нашей породы», то есть русского народа. Во главе этих счастливых смертных стоит фигура Костанжогло, землевладельца и промышленника, обладающего практической хваткой и христолюбием; он объясняет Чичикову, каким образом можно быстро разбогатеть, исполняя при этом свой христианский долг.

«Выбранных местах из переписки с друзьями», он дает «живое изображение» в продолжении «Мертвых душ», а именно: что честность дает доход и ведет к довольству, а соблюдение библейских заповедей вознаграждается счетом в банке. Если бы образ Костанжогло оказался недостаточно убедительным, в назидание нам имеется еще один персонаж – Муразов, почтенный и щедрый купец, откупщик, виноторговец, начавший с нуля и заработавший миллионы, без греха, а «самым безукоризненным путем и самыми справедливыми средствами»; и приращенье доходов продолжается, поскольку, решая свои дела, он не забывает о Боге. Третий герой, предложенный русскому читателю в качестве примера, это – генерал-губернатор, к которому обращаются «Ваше превосходительство», и этот титул он носит по заслугам: он действительно превосходит всех окружающих его людей своей неподкупностью, цельностью натуры, твердостью характера и прозорливостью. Рядом с ним блещет молодой чиновник по особым порученьям, который с любовью занимается делопроизводством. «Не сгорая ни честолюбьем, ни желаньем прибытков, ни подражаньем другим, он занимался только потому, что был убежден, что ему нужно быть здесь, а не на другом месте, что для этого дана ему жизнь». Заслуживает внимания и очаровательная Улинька, идеал обольстительной русской девушки, своенравной, столь искренней и чистой, что в ее присутствии «как-то смущался недобрый человек и немел, а добрый, даже самый застенчивый, мог разговориться с нею, как никогда в жизни своей ни с кем».[601]

Эти действующие лица оказывают на Чичикова самое благотворное влияние: словно солнечные лучи проникают в душу его, и он осознает всю мерзость своих поступков. Речи таких людей, как Муразов, Костанжогло и особенно генерал-губернатор, всю душу ему переворачивают. Наказание, которое ему грозит, является прелюдией к его моральному возрождению, что, по мнению автора, и являлось бы путем к Богу, оправдывая написание этой книги.

К несчастью, положительные герои, выведенные здесь Гоголем, настолько схематичны, что вместо того, чтобы внушить нам любовь к добродетели, пробуждают в нас тоску по пороку. Да, именно кривляки и уроды из первого тома книги, со всеми своими человеческими недостатками, и кажутся нам живыми душами, в то время как почтенные чучела второго тома воспринимаются читателем как мертвые души. От всей великой авторской задумки осталось лишь несколько жалких отрывков. Но то, что нам известно о плане произведения в целом, позволяет предположить, что чистилище и рай трилогии были бы всего лишь бледными ремесленными поделками по сравнению с великолепным адом, который нам остался.

* * *

Гоголь осознавал свое поражение, но отказывался с ним смириться. Его друзья, которым он читал время от времени какую-нибудь главу, подбадривали его, говоря, что нужно продолжать работу. По правде говоря, им казалось, что эти чистые образы не должны находиться в смехотворном и пагубном мирке Чичикова; что добродетельный помещик, добронравный откупщик, ангелоподобная девушка, генерал-губернатор, справедливый, словно сам Господь Бог, попали в эту книгу по ошибке; но они полагались на гений автора, на его чутье, надеялись, что он исправит эти погрешности, что он добавит изюминку в текст. А некоторым даже казалось, что этот второй том, когда он будет закончен, вообще затмит первый. Одновременно с этой работой Гоголь заканчивал редактировать свои «Размышления о Божественной литургии», правил корректуру своего «Собрания сочинений».

В конце января 1852 года его навестил один из его украинских друзей, профессор истории и литературы О. М. Бодянский. Он застал его за столом, на котором были разложены бумаги и корректурные листы, и спросил его:

«Чем это вы занимаетесь, Николай Васильевич?» – заметив, что перед Гоголем лежала чистая бумага и два починенных пера, из которых одно было в чернильнице. «Да вот мараю все свое, – отвечал Гоголь, – да просматриваю корректуру набело своих сочинений, которые издаю теперь вновь». – «Все ли будет издано?» – «Ну, нет: кое-что из своих юных произведений выпущу». – «Что же именно?» – «Да „Вечера“! – „Как! – вскричал, вскочив со стула, гость. – Вы хотите посягнуть на одну из самых свежих произведений своих?“ – „Много в нем незрелого, – отвечал спокойно Гоголь. – Мне бы хотелось дать публике такое собрание своих сочинений, которым я был бы в теперешнюю минуту больше всего доволен. А после, пожалуй, кто хочет, может из них (то есть „Вечеров на хуторе“) составить еще новый томик“. Бодянский вооружился против поэта всем своим красноречием, говоря, что еще не настало время разбирать Гоголя как лицо, мертвое для русской литературы, и что публике хотелось бы иметь все то, что он написал, и притом в порядке хронологическом, из рук самого сочинителя. Но Гоголь на все убеждения отвечал: „По смерти моей, как хотите, так и распоряжайтесь“.[602]

Он произнес эти последние слова с каким-то мрачным отрешенным видом и добавил, покачав головой: „Право, скучно, как посмотришь кругом на этом свете. Знаете ли вы? Жуковский пишет мне, что он ослеп?“ – „Как! – вокликнул Бодянский. – Слепой пишет вам, что он ослеп?“ – „Да; немцы ухитрились устроить ему какую-то штучку… Семен! – закричал Гоголь своему слуге по-малороссийски: – Ходы сюды“. Он велел спросить у графа Толстого, в квартире которого он жил, письмо Жуковского. Но графа не было дома». Лицо Гоголя как-то застыло при этой мысли. Потом он снова оживился и предложил Бодянскому отвезти его в следующее воскресенье к Аксаковым на музыкальный вечер, чтобы послушать песни Малороссии. Кажется, только мысль о его Украине, ее песнях, обычаях, кухне и могла еще его развеселить.

Но вечер у Аксаковых не состоялся, поскольку 26 января 1852 года после кратковременной болезни умерла Екатерина Михайловна Хомякова, сестра поэта Н. М. Языкова. Гоголь любил эту живую и изящную молодую женщину, которая напоминала ему о друге и наперснике, умершем шесть лет назад. Получив известие о ее внезапной кончине, он почувствовал себя глубоко уязвленным. Уже не впервые он испытывал впечатление, что его тащат за рукав к бездне, находящейся рядом. Однако никогда еще до этого дня зов смерти не казался ему столь властным. Внезапно он почувствовал, что получил не просто предупреждение, но услышал зов. Леденящее душу предчувствие парализовало его тело и анестезировало мозг. Увидев усопшую в гробу, он прошептал: «Ничего не может быть торжественнее смерти. Жизнь не была бы так прекрасна. Если бы не было смерти». На панихиде в доме покойной он потрясенно сказал: «Все для меня кончено». Словно одурманенный от усталости и горя, он с большим трудом выстоял до конца церемонии.

На следующий день, 30 января, он был не в состоянии пойти на похороны Е. М. Хомяковой, но служил один панихиду в домашней церкви графа А. К. Толстого. В тот же вечер он заявил у Аксаковых: «Страшна минута смерти». – «Почему же страшна? – сказал кто-то из нас. – Только бы быть уверену в милости Божией к страждущему человеку, и тогда отрадно думать о смерти». – «Ну, об этом надобно спросить тех, кто перешел через эту минуту», – сказал Гоголь с раздражением.[603]

Под впечатлением всего происшедшего он удвоил внимание к своему здоровью и придумал каждое утро обвертываться мокрой простыней, чтобы укрепить организм и чувствовать себя бодрее. Такое лечение не пошло ему на пользу. С каждым днем он все больше худел и уже был похож на живой труп. Знаменитый московский врач, Овер, встретив его случайно у Аксаковых, подошел к Вере Сергеевне и сказал ей: «Несчастный!» – «Кто несчастный? – спросила я, не понимая. – Да ведь это Гоголь!» – «Да, вот несчастный!» – «Отчего же несчастный?» – «Ипохондрик. Не приведи Бог его лечить, это ужасно!» – «У него есть утешение, – сказала я, – он истинно верующий человек». – «Все же несчастный», – сказал доктор Овер, завершая разговор, и направился к двери.

«Вы сегодня не работали?» – «Нет». – «Ну, – сказала я, – вы погуляли, теперь вам надобно поработать». Он так светло улыбнулся на эти слова. «Да, надобно бы, но не знаю, как удастся, моя работа такого рода, – продолжал он говорить, уходя и надевая шубу, – что не всегда дается, когда хочешь».[604]

Он надел шубу и вышел на пустынную улицу, занесенную снегом. Худой, сутулый, сгорбленный, он шел, увязая в снегу, и был похож на черного ворона. Вера Сергеевна смотрела, как он удаляется, и у нее сжималось сердце.

«Помолись обо мне, чтобы работа моя была истинно добросовестна, – писал он на следующий день В. А. Жуковскому, – чтобы я хоть сколько-нибудь был удостоен пропеть гимн красоте небесной».[605]

Чтобы возвыситься душой и стать «достойным», он читал все больше и больше литературы религиозного содержания, молился, постился и носил при себе в потайном кармане, как реликвию, последние письма отца Матвея.

«Благодарю вас много и много за то, что содержите меня в памяти вашей, – писал он духовнику. – Одна мысль о том, что вы молитесь обо мне, уже поселяет в душу надежду, что Бог удостоит меня поработать ему лучше, чем как работал доселе, немощный, ленивый и бессильный. Ваши два последние письма держу при себе неотлучно. Всякий раз, когда их в тишине перечитываю, вижу новое в них, прежде незамеченное, указание и напутствие и всякий раз благодарю Бога, помогшего вам написать их. Не забывайте меня, добрая душа, в молитвах ваших».[606]

«Не променяй Бога на диавола, а мир сей на царство небесное. Миг один здесь повеселишься, а вовеки будешь плакать. Не спорь с Богом, не женись… Видишь ли, что сам Господь хочет, чтобы ты боролся с плотью. Двух жен взял у тебя; это значит, что он хочет, чтобы ты жил чисто и достигал своего назначения… Ходи почаще на кладбище к женам и спрашивай у праха их: что, пользовали ли их удовольствия телесные? Не скажут ли и тебе: „Ты будешь то же самое, что и мы теперь“. Так помни смерть; легче жить будет. А смерть свою забудешь – и Бога забудешь… Если здесь украсишь душу свою чистотою и говением, и там она явится чистою. Тебе также и то известно, что умерщвляет страсти: поменьше да пореже ешь, не лакомься, чай-то оставь, а кушай холодненькую водицу, да и то, когда захочется, с хлебцем; меньше спи, меньше говори, а больше трудись».[607]

Эти суровые правила отец Матвей применял и к себе: ни вина, ни мяса; никакого чтения, кроме духовной литературы, необходимой для поддержания веры; крайняя бедность; неприятие развлечений и удовольствий; в деревнях, находящихся под его священнической властью, он, говорят, до такой степени затерроризировал прихожан своими проповедями и пророчествами, что они и дома не смели веселиться, как того требует природа. Ни смеха, ни песен. Даже дети ходили с грустными личиками. Следуя указаниям своего пастыря, родители позволяли им играть только при условии, что они одновременно будут распевать псалмы.[608]

«Как человек, он действительно заслуживает уважения; как проповедник, он замечателен – и весьма; но как богослов – он слаб, ибо не получил никакого образования. С этой стороны я не думаю, чтобы он мог разрешить сколько-нибудь удовлетворительно ваши вопросы, если они имеют предметом не чистую философию, а богословские тонкости… О. Матвей сможет говорить о важности постов, необходимости покаяния, давно известных предметах, но тщательно избегает трактовать о сюжетах чисто богословских и не может даже объяснить двенадцати догматов наших, то есть членов Символа веры, а в истинном понятии их и заключается христианство, ибо добродетель была проповедуема всеми народами».[609]

Теперь речь шла только об этом: возвыситься душой так, чтобы новое произведение было достойно не только автора, творца земного, но и самого Создателя, Отца Небесного. Не столько творца с маленькой буквы, сколько Творца с большой буквы. Забыть о телесных нуждах. Умерщвлять плоть постом. С огромной надеждой и радостью он узнал о приезде в Москву отца Матвея, приглашенного графом Толстым. Наконец он сможет излить душу и укрепить дух в беседе с божьим человеком.

Он вручил священнику несколько глав второго тома «Мертвых душ». Тот, просмотрев их, сказал, что они его разочаровали, и посоветовал Гоголю не публиковать те главы, где был описан «священник с католическими оттенками, не вполне православный», и «губернатор, каких не бывает». За такие портреты осмеют еще больше, говорил он, чем за «Выбранные места из переписки с друзьями». Как человек, стремящийся к близости к Христу, может тратить время на подобное бумагомараканье? Нужно думать о своей внутренней жизни, а не о писательстве. Гоголь, пришедший в замешательство, видел перед собой священника с рыжеватой бородкой, довольно широким носом, серыми, стальными глазами, который вещал громким голосом, словно в церкви. «Устав церковный написан для всех; все обязаны беспрекословно следовать ему, неужели мы будем равняться только со всеми и не захотим исполнить ничего более?.. Ослабление тела не может нас удерживать от пощения; какая у нас работа? Для чего нам нужны силы?

Много званых, но мало избранных».[610]

Поскольку Гоголь пытался доказать своему собеседнику, что закон Христов можно исполнять также и в звании писателя, тот в порыве горячности потребовал от него отречения от Пушкина, которым Гоголь так восхищался. «Отрекись от Пушкина! – кричал он ему. – Он был грешник и язычник!» И он стал рисовать кающемуся грешнику простершимся ниц и рыдающим ужасающую картину Страшного суда. Еще в детстве мать так разительно и страшно описала ему вечные муки грешных, что это потрясло и разбудило в нем всю чувствительность. На этот раз от ужаса он, не владея собой, простонал: «Довольно! Оставьте, не могу далее слушать, слишком страшно!»[611] Он попросил отца Матвея удалиться. Священник, оскорбленный, ушел. На следующий день, 5 февраля 1852 года, он уехал в свой Ржев. Гоголь, полный раскаяния, проводил его до железнодорожной станции. Расстались они очень сухо, но тотчас после этого, страдая от угрызений совести, Гоголь написал своему духовному отцу:

«Уже написал было к вам одно письмо еще вчера, в котором просил извиненья в том, что оскорбил вас. Но вдруг милость божия чьими-то молитвами посетила и меня жестокосердого, и сердцу моему захотелось вас благодарить крепко, так крепко, но об этом что говорить? Мне стало только жаль, что я не поменялся с вами шубой. Ваша лучше бы меня грела. Обязанный вам вечною благодарностью и здесь, и за гробом весь ваш Николай».[612]

Получив это письмо, отец Матвей мог сказать себе, что благодаря своему красноречию он одержал окончательную победу. Россия, может быть, и потеряла великого писателя, но Небо, без сомнения, приобрело прекрасную душу. Несколько лет спустя, отвечая на вопросы публициста Т. И. Филиппова о его последней беседе с Гоголем, протоиерей из Ржева так объяснил свое поведение:

«Он искал умиротворения и внутреннего очищения» – «От чего же очищения?» – спросил Т. И. Филиппов. – «В нем была внутренняя нечистота». – «Какая же?» – «Нечистота была, и он старался избавиться от ней, но не мог. Я помог ему очиститься, и он умер истинным христианином», – сказал о. Матвей… «Что ж тут худого, что я Гоголя сделал истинным христианином?» – «Вас обвиняют в том, что, как духовный отец Гоголя, вы запретили писать ему светские творения». – «Неправда. Художественный талант есть дар Божий. Запрещения на дар Божий положить нельзя; несмотря на все запрещения, он проявится, и в Гоголе временно он проявлялся, но не в такой силе, как прежде. Правда, я советовал ему написать что-нибудь о людях добрых, то есть изобразить людей положительных типов, а не отрицательных, которых он так талантливо изображал. Он взялся за это дело, но неудачно». – Говорят, что вы посоветовали Гоголю сжечь второй том «Мертвых душ?» – «Неправда, и неправда… Гоголь имел обыкновение сожигать свои неудавшиеся произведения и потом снова восстановлять их в лучшем виде». И, раздраженный настойчивостью всех этих литераторов, обвиняющих его в мракобесии, священник ворчливо добавил: «Врача не обвиняют, когда он по серьезности болезни прописывает больному сильные лекарства».[613]

А между тем Гоголь с трудом приходил в себя от беседы с отцом Матвеем. Пока он был здоров, он относился к дьяволу, как к какому-то комичному щелкоперу, второсортному фигляру из разряда хлестаковых и чичиковых, над которым достаточно посмеяться, чтобы его укротить. Теперь же, когда силы его угасали, а в голове царил мрак, ему казалось, что дух тьмы не довольствуется тем, что вводит во искушение беззащитные слабые души, но что дела человеческие, с виду величественные, как, например, работа над произведением искусства и его завершение, могут быть внушены духом Зла. Может быть, полагая, что он работает во славу Божию, он в течение всей жизни работал на искусителя? Может быть, именно это отец Матвей и хотел ему сказать, призывая его отказаться от художественного творчества и отречься от Пушкина? Может быть, в его распоряжении всего несколько дней, чтобы исправить ошибку всей его жизни?

Утром на масленице он приехал к одному священнику, жившему в отдаленной части города, и спросил его, когда можно будет приобщиться Святых Христовых Тайн? Тот посоветовал было дождаться первой недели поста, потом, увидев его смятение, согласился исповедовать его в церкви в четверг.

устав. Даже Масленицу он посвятил говению. Борясь с неприятными ощущениями в желудке, он ел все меньше и меньше: несколько ложек овсяного супа на воде или капустного рассола, кусочек просфоры, стакан воды. Его уже шатало от изнеможения, а он все еще считал себя обжорою. Ночью он старался спать как можно меньше, чтобы не поддаться дьявольскому искушению снов. Он написал письмо матери, умоляя ее молиться за него: «Мне так всегда бывает сладко в те минуты, когда вы обо мне молитесь! О, как много делает молитва матери!»[614]

В четверг, 7 февраля, он явился в церковь еще до заутрени, исповедался, причастился, пал ниц и много плакал. С. П. Шевыреву, навестившему его в тот же самый день, Гоголь показался столь изнуренным и мрачным, что он умолял его на коленях принять хоть какую-нибудь пищу, но Гоголь утверждал, что не голоден. Потом, словно под каким-то внушением, он поехал на извозчике в Преображенскую больницу, чтобы навестить там юродивого, «божьего человека» Ивана Яковлевича Корейшу, который пользовался в обществе известностью и доверием. Подъехав к воротам больницы, он не вошел в них, а принялся ходить взад и вперед по снегу, долго стоял на одном месте на ветру, опять сел в сани и велел ехать домой. Что ожидал он услышать из уст ясновидца? Подтверждение требований отца Матвея? Или, наоборот, опровержения, которое, освободив его от всяких оков, вернуло бы его к жизни и литературному творчеству?

По возвращении у него был такой потерянный вид, что граф Толстой уговорил его посоветоваться с его домашним врачом, доктором Иноземцевым. Тот, несколько озадаченный, в конце концов нашел, что у него катар кишок, и посоветовал ему спиртные натирания живота, лавровишневую воду и ревенные пилюли по случаю долго продолжавшегося запора. Не доверяя столь грубым материальным средствам, Гоголь предпочел лечиться молитвами перед иконами на коленях, а образов в доме графа Толстого было достаточно.

В ночь с пятницы 8-го на субботу 9 февраля он, изнеможенный, без сил, дремал на диване, когда услышал какой-то загробный голос. Лежа в полутьме с широко открытыми глазами, он испытал такое чувство, словно он уже умер, страшно закричал, разбудил слугу и послал его за священником. Когда явился заспанный приходской священник, Гоголь ему объяснил, что он страдает той же болезнью, что и его отец, что он почитает себя уже умирающим, и что он просит снова его причастить, потому что недавнее причащение не принесло мира его душе. Священник, видя, что мнимый умирающий сумел подняться, чтобы его принять, заверил его, что он напрасно так чрезмерно беспокоится, что не настал еще для него час думать о кончине. Поддавшись на время уговорам, Гоголь решил снова лечь и задремать. Но в воскресенье, 10 февраля, он призвал к себе графа А. П. Толстого и попросил его отдать некоторые свои сочинения, после своей смерти, митрополиту московскому Филарету (Дроздову), с тем, чтобы столь высокая духовная особа решила, что должно быть напечатано, а что нет: «Пусть он зачеркнет без всякой жалости то, что ему покажется ненужным!» Граф отказался от этого поручения, чтобы он не счел себя серьезно больным, чтобы отклонить от него всякую мысль о смерти.

За весь следующий день Гоголь проглотил только несколько капель воды с красным вином. Это была первая неделя Великого поста. Для всего города наступил период говения и подчеркнуто строгого образа жизни. Колокола церквей звонили лишь через длительные промежутки времени, и звук был заунывный и печальный. Священники совершали богослужения в траурных ризах. Двери императорских театров закрылись. На базарах тоже царил пост – продавались лишь сушеные грибы, соленые огурцы, квашеная капуста да маринады. Некоторые набожные семьи покрывали мебель в домах чехлами и занавешивали картины светского содержания. Даже не покидая своей комнаты, Гоголь физически ощущал этот порыв к покаянию, охвативший весь город. Он чувствовал его сквозь стены, и его мысли, и так блуждающие во мраке, совпадали с важностью и мрачностью периода, переживаемого христианскими народами. Его близкие друзья беспокоились, они навестили его: М. П. Погодин, С. П. Шевырев, М. С. Щепкин. Он принял их без каких-либо проявлений радости, лежа на диване, выслушал их, ничего не ответил и через минуту прошептал: «Извините, дремлется что-то».

«В положении его, – напишет Шевырев, выйдя от него, – мне казалось более хандры, нежели действительной болезни».

В понедельник вечером, 11 февраля, у графа Толстого в домовой церкви служили всенощную. Гоголь едва смог дойти туда, останавливаясь на ступенях, присаживаясь на стуле, однако, сделав огромное усилие, простоял, шатаясь, всю всенощную, и со слезами на глазах молился.

Ночью на вторник (с 11 на 12 февраля) он долго молился один в своей комнате перед образами. Он так и не сомкнул глаз. В три часа ночи он позвал своего мальчика, малороссиянина, который спал, свернувшись калачиком за стенкой, и спросил, тепло ли в другой половине его покоев.

«Свежо», – ответил тот.

«Дай мне плащ, пойдем, мне нужно там распорядиться».

На каждом шагу он крестился. Его горбатая тень двигалась по потолку, разбиваясь в углах. Когда они дошли до печки, он велел мальчику открыть трубу, как можно тише, чтобы никого не разбудить, и подать из шкафа портфель. Из портфеля он вынул связку тетрадей, перевязанных тесемкой: рукопись второго тома «Мертвых душ», несколько глав третьего тома, кое-какие еще работы. Эти бумаги тяготили его. Тяготили, словно непрощенные грехи. Необходимо было от них избавиться как можно скорее. Чтобы предстать перед Господом чистым. Он положил все эти бумаги в печь и поднес к ним свечу. Огонек загорелся, обгорели края одного листка, потом вспыхнуло все ясным пламенем, наглым и победительным.

«Барин! Что это вы? – закричал мальчик. – Перестаньте! Эти бумаги еще пригодятся!..»

«Не твое дело, – ответил Гоголь. – Молись!»

Догадавшись о трагедии, мальчик расплакался и снова стал умолять своего хозяина вынуть бумаги из огня. Гоголь не обращал на него внимания. Может быть, он думал в эти минуты о том далеком времени, когда он сжег все экземпляры «Ганца Кюхельгартена»? Что лучше огня может уничтожить следы грехов? Но на этот раз листы лежали слишком плотно. Огонь погасал после того, как обгорели углы у тетрадей. Неудовлетворенный, Гоголь извлек из печи полуобгорелую связку и, обжигаясь искрами, развязал тесемку и уложил листы так, чтобы легче было приняться огню. Потом снова зажег свечой свои рукописи. Наконец пламя их охватило.

лет труда уничтожено за несколько минут! Что ж, так повелел Бог. А что, если дьявол? Глубоко задумавшись, он долго сидел неподвижно на стуле, как загипнотизированный глядя в пространство, повесив голову, сложив руки на коленях, подобно птице со сложенными крыльями, и ждал, когда все сгорит и истлеет. Тогда, перекрестясь, он поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал.[615] Некоторое время спустя он велел позвать графа Толстого и сказал ему прерывающимся голосом, указывая на кучку пепла:

«Вот что я сделал! Хотел было сжечь некоторые вещи, давно на то приготовленные, а сжег все! Как лукавый силен, – вот он к чему меня подвинул! А я было там много дельного уяснил и изложил. Это был венец моей работы; из него смогли бы все понять и то, что неясно у меня было в прежних сочинениях… А я думал разослать друзьям на память по тетрадке: пусть бы делали, что хотели. Теперь все пропало». – «Это хороший признак, – прежде вы сжигали все, а потом выходило еще лучше; значит, и теперь это не перед смертью… ведь вы можете все припомнить?» – «Да, – отвечал Гоголь, положив руку на лоб, – могу, могу; у меня все это в голове».[616]

Он прекратил лить слезы. Черты его лица оживились, он укрепился душой. Зачем он солгал графу, сказав, что сжег рукописи по ошибке? Он прекрасно знал, что именно было в тех тетрадях, что он бросил в огонь.

Но он всегда скрывал свои истинные намерения и любил неверно объяснять свои поступки. Каждый раз, как он изрекал какую-нибудь неправдоподобную ложь, ему казалось, что он защищает себя от обольстительной, хотя и очевидной истины, помрачающей зрение.

терзали его мозг: уничтожая эту ненужную писанину, кому же он повиновался – Богу или дьяволу, который, лишив человечество его произведения (пусть и несовершенного), лишил его современников ступени к христианству, то есть возможности избавиться от каких-то дурных инстинктов? А не оскорбляет ли он Всевышнего, отказываясь принять мир таким, каким он его создал, одновременно белоснежным и черным от грязи? Художник должен сначала сам обратиться к Христу, а потом с помощью посланного ему Богом таланта привести к нему и других. Имел ли он право отречься от этого Божественного дара, стремясь достичь нравственного совершенства и общения с Богом? Кто сумел бы ответить на эти вопросы: ни отец Матвей, ни митрополит Филарет, ни старцы из Оптиной пустыни не могли понять мятущуюся душу Гоголя и не могли бы его просветить. Раздираемый противоречивыми чувствами, будучи не в состоянии осознать, чего же именно Бог ожидает от него, он не видел больше причин влачить свое существование среди людей. Смерть и привлекала его, и в то же время пугала. Как и в детстве, ему случалось слышать голос, который доносился откуда-то издалека и называл его по имени.

В последующие дни он впал в прострацию. Сидя в кресле, протянув ноги на другой стул, прикрыв глаза, он не реагировал на суету и беспокойство его друзей, которые пытались его утешить. «Надобно же умирать, а я уже готов, и умру», – сказал он однажды вечером Хомякову. А когда граф Толстой, чтобы отвлечь его от мрачных мыслей, заговорил с ним о матери и сестрах, он возражал с благоговейным изумлением: «Что это вы говорите! Можно ли рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к такой страшной минуте?» Потом он распорядился своими карманными деньгами, отдав одну часть на бедных, а другую – на церковные свечи.

Поскольку врач Иноземцев заболел, граф Толстой позвал вместо него доктора Алексея Терентьевича Тарасенкова, человека мягкосердечного, почтительного и образованного, к которому Гоголь испытывал симпатию. «Увидев его, я ужаснулся, – напишет Тарасенков. – Все тело его до чрезвычайности похудело; глаза сделались тусклы и впали, лицо совершенно осунулось, щеки ввалились, голос ослаб, язык трудно шевелился от сухости во рту, выражение лица стало неопределенное, необъяснимое. Мне он показался мертвецом с первого взгляда. Он сидел, протянув ноги, не двигаясь и даже не переменяя прямого положения лица; голова его была несколько опрокинута назад и покоилась на спинке кресел. Когда я подошел к нему, он приподнял голову, но не долго мог ее удерживать прямо, да и то с заметным усилием… Он смотрел как человек, для которого все задачи разрешены, всякое чувство замолкло, всякие слова напрасны, колебание в решении невозможно».

Хотя и с неохотой, Гоголь согласился все же ответить на несколько вопросов интимного порядка, которые задал ему врач. «Сношений с женщинами он давно не имел, – писал Тарасенков, – и сам признавался, что не чувствовал в том потребности и никогда не ощущал от этого особого удовольствия; онании также не был подвержен».[617] Но можно ли верить такого рода признаниям со стороны человека, столь скрытного, как Гоголь? После беседы он позволил пощупать пульс и посмотреть язык, выслушал мольбы Тарасенкова, который заклинал его пить бульон и молоко для поддержания сил, но внезапно, почувствовав переутомление, склонил голову на грудь.

«спасение не в посте, а в послушании». Гоголь ответил, что вручает себя Божьей воле. Он на самом деле решил прекратить сопротивление. Дрожащей рукой он вывел черновик завещания:

«Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Отдаю все имущество, какое есть, матери и сестрам. Советую им жить в любви совокупно в деревне и, помня, что отдав себя крестьянам и всем людям, помнить изреченье Спасителя: „Паси овцы Моя!“ Господь да внушит все, что должны они сделать. Служивших мне людей наградить. Якима отпустить на волю. Семена также, если он прослужит лет десять графу.

Мне бы хотелось, чтобы деревня наша по смерти моей сделалась пристанищем всех не вышедших замуж девиц, которые бы отдали себя на воспитание сироток, дочерей бедных, неимущих родителей. Воспитанье самое простое: Закон Божий да беспрерывное упражнение в труде на воздухе около сада или огорода… Я бы хотел, чтобы по смерти выстроен был храм, в котором бы производились частые поминки по грешной душе моей… Я бы хотел, чтобы тело мое было погребено если не в церкви, то в ограде церковной, и чтобы панихиды по мне не прекращались… Будьте не мертвые, а живые души. Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом, и всяк, прелазай иначе, есть тать и разбойник».

Потом на длинных полосах бумаги он написал еще:

«А еще не будете малы, яко дети, не внидите в Царствие Небесное.

Как поступать, чтобы признательно, благодарно и вечно помнить в сердце моем полученный урок».

В его окоченевших пальцах не было больше сил удержать гусиное перо. Он оттолкнул чернильницу. Теперь ему было ясно, что никогда больше он не сможет заниматься литературной работой. Но это его уже не волновало. Реальный, видимый мир потерял, наконец, всякое значение. Он повторял тихо и кротко: «Оставьте меня; мне хорошо». Он сидел в халате, не умывался, не расчесывал своих длинных волос, которые косо спадали ему на лоб, не подстригал своих усов. Чтобы убедить его принимать пищу, приходский священник являлся к нему ежедневно и нарочно первый начинал есть чернослив, кашу, убеждая его присоединиться к нему и есть вместе с ним. Больной неохотно, немного, но ел эту пищу; тут же он своей иссохшей рукой отталкивал тарелку. «Какие молитвы вам читать?» – спрашивал священник. «Все хорошо; читайте, читайте», – отвечал Гоголь еле слышно. В воскресенье приходский священник убедил его принять ложку клещевинного масла. Проглотив ее, Гоголь сморщился и заявил, что больше уже не будет принимать никакой пищи. Все окружающие были подавлены, им казалось, что это неестественная смерть, что они присутствуют при медленном самоубийстве. С точки зрения религии самоубийство является преступлением, а больной совершал это медленное самоубийство, якобы подчиняясь Божьей воле.

В понедельник на второй неделе поста духовник предложил ему приобщиться и собороваться маслом. Он с радостью согласился и выслушал все Евангелие в полной памяти. Он держал в руках зажженную свечу, и крупные слезы текли из его глаз. Вечером его попросили принять лекарство. «Оставьте меня! Не мучьте меня!» – закричал он. Кто ни приходил к нему, он не поднимал глаз, просил только по временам переворачивать его или подавать ему пить. Он старался оставаться в креслах. При том, что он желал смерти, он боялся лечь в постель, так как был убежден, что постель будет для него смертным одром. Однако силы его угасали, и он согласился наконец лечь на широкий диван. «Ежели будет угодно Богу, чтобы я жил еще, буду жив!» – пробормотал он, опуская голову на подушку.

Во вторник 19 февраля граф Толстой решил, что в борьбе со странной болезнью Гоголя первенство теперь будет принадлежать врачам, а не священникам. Теперь злых духов будут изгонять не с помощью веры, но с помощью методов современной науки; от идеализма перешли к позитивизму, от молитв – к микстурам. Явившись в дом графа Толстого, доктор Тарасенков увидел в передней комнате толпу почитателей таланта Гоголя, стоящих со скорбными лицами. «Что Гоголь?» – спросил он. – «Плохо, – сказал граф. – Ступайте к нему, теперь можно входить».

чтобы пощупать пульс, больной произнес: «Не трогайте меня, пожалуйста!» Пульс был слабый, скорый, руки холодноваты, дыхание ровное. Вскоре к доктору Тарасенкову присоединились врачи Альфонский и Овер. По общему согласию решили, что необходим гипноз, чтобы покорить его волю и заставить принимать пищу. В тот же вечер известный гипнотизер, доктор Сокологорский, великолепный в своей спесивой самоуверенности, появился у изголовья умирающего. Он возложил ему одну руку на лоб, другую на живот под ложечкой, нахмурил брови, но флюиды не действовали. Почувствовав раздражение от таинственных пассов гипнотизера, Гоголь сделал движение телом и простонал: «Оставьте меня!» Оскорбленный доктор Сокологорский отказался продолжать эксперимент и уступил место коллеге, известному своей настойчивостью доктору Клименкову. Будучи сторонником решительных действий, он стал кричать с ним, как с глухим:

– Не болит ли голова? – Нет. – Под ложечкой? – Нет…

Расспросы не дали результата. Однако, врачам удалось заставить больного выпить чашку бульона и вложить ему, невзирая на его крики и стоны, суппозиторий из мыла.

На следующий день, 20 февраля, около полудня собрался консилиум врачей в доме графа Толстого: Овер, Эвениус, Клименков, Сокологорский, Тарасенков, Ворвинский. Шесть знаменитых врачей, светила медицинского мира, обсудив причины упадка сил и угнетенного состояния больного (напряженная умственная работа, совершенное воздержание от пищи, упорный отказ от лечения), пришли к выводу, что его сознание не находится в натуральном положении. Доктор Овер прямо поставил вопрос: «Оставить больного без пособий, или поступить с ним как с человеком, не владеющим собою, и не допускать его до умерщвления себя?» Доктор Эвениус тут же ответил: «Да, надобно его кормить насильно» После этих слов все врачи вошли к больному в комнату. Склонившись над Гоголем, они по очереди его расспрашивали и осматривали. «Его живот был так мягок и пуст, – напишет Тарасенков, – что через него легко можно было ощупать позвонки». Когда на все части его тела с силой давили, одолевали его нескромными вопросами, буравили проницательными взглядами, несчастный кричал и вырывался: «Не тревожьте меня, ради Бога!» Врачи, ставя диагноз, изъяснялись по-латыни: mania religiosa, gastro enteritis ex inanitione… «тиф». Доктора нахмурили брови. Звучали замысловатые ученые термины. Став мастером в искусстве доводить уродство до фантастических размеров, Гоголь с ужасом и отвращением видел себя жертвой этой бессмысленной суеты врачей у его постели. Мог ли он только представить себе в то далекое время, когда писал «Записки сумасшедшего», что на закате жизни будет испытывать те же муки, что и его несчастный и жалкий герой? «Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что они делают со мною! Они льют на голову холодную воду! Они не внемлют, не видят, не слушают меня. Что я сделал им? За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею».[618]

Словно повинуясь указаниям автора, доктор Овер после консультации с другими врачами прописал поставить пиявки и сделать холодное обливание головы в теплой ванне. Затем врачи степенно разъехались, оставив самого решительного среди них, доктора Клименкова, проследить за строгим выполнением всех назначений. Гоголя схватили в охапку и поместили в ванну с горячей водой, в то время как слуга лил ему на голову холодную воду. После чего его положили в постель без белья, и доктор Клименков поставил ему к носу штук шесть пиявок. Вот и нос, о котором писатель столько говорил в своих книгах, стал поводом новых страданий. Жирные пиявки, висевшие у самых ноздрей, упивались его кровью. Извиваясь, они касались его губы. Гоголь твердил: «Не надо! Снимите пиявки, поднимите ото рта пиявки!..» Но никто его не слушал. Его руки держали силой, чтобы не дать ему снять с носа эту гроздь прожорливых червей с присосками.

К семи часам вечера доктор Овер вернулся к больному и решил, с согласия доктора Клименкова, поставить ему горчичники на конечности, мушку на затылок, лед к голове, а внутрь дать отвар алтейного корня с лавровишневой водой. Доктор Тарасенков, который был свидетелем мучений страдальца, был поражен неумолимостью и грубостью своих коллег.

«Обращение их было неумолимое; они распоряжались, как с сумасшедшим, кричали перед ним, как перед трупом. Клименков приставал к нему, мял, вороча, поливал на голову какой-то едкий спирт, и, когда больной от этого стонал, доктор спрашивал, продолжая поливать: „Что болит, Николай Васильевич? А? Говорите же!“, но тот стонал и не отвечал».[619]

Наконец, врачи Овер и Клименков уехали, оставив доктора Тарасенкова одного у постели умирающего. Пульс Гоголя явственно упал, дыхание было затруднено. Лежа на боку, он был не в состоянии сам поворачиваться и только жалобно стонал от жжения горчичников. По вставлении нового суппозитория вскрикнул громко от боли. Потом он попросил пить. Глоток бульона. Он уже не мог сам приподнять голову, уже явно стал забываться, терять память. Часу в одиннадцатом вечера он закричал громко: «Лестницу, поскорее давай лестницу!»

«Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголь написал: «Бог весть, может быть, за одно это желанье уже готова сброситься с небес нам лестница и протянуться рука, помогающая возлететь по ней».

Эту лестницу, эту руку, их-то он и искал с тоской и ужасом при дрожащем свете ночника. Но он видел только очки человека, склонившегося над ним, золотой оклад иконы, пузырьки с лекарствами на столе. Раз лестница к нему не спускалась, он сам должен был идти к ней. Сделав мучительное усилие, он попытался встать, но ноги его больше не держали, голова кружилась. Доктор Тарасенков со слугой посадили его в кресло. Голова его уже не могла держаться на шее и падала машинально, «как у новорожденного ребенка», – скажет Тарасенков. Его опять уложили в постель, надели рубашку. Он потерял сознание. Потом обморок кончился, но он уже лежал с закрытыми глазами. Ноги его стали холодеть. Тарасенков положил ему в постель кувшин с горячей водой. Напрасно: он весь дрожал от холода. Его изможденное лицо покрылось холодной испариной. Под глазами появились синие круги. В полночь доктор Клименков сменил Тарасенкова. Чтобы облегчить страдания больного, он давал ему каломель и обкладывал все тело горячим хлебом. При этом опять возобновился стон и пронзительный крик. Всю ночь он тихонько бредил. «Давай бочонок! Давай, давай! Ну, что же!» Потом он еще больше ослаб, щеки его ввалились, лицо почернело, дыхание делалось реже и реже. Казалось, он обрел спокойствие, или, по крайней мере, не чувствовал своих страданий. 21 января 1852 года в восемь часов утра Гоголя не стало. Ему было сорок три года.[620]

* * *

Когда явились первые посетители, тело Гоголя лежало уже на столе, умерший был обряжен в сюртук; на его лице, похудевшем от перенесенных мучений, выделялся нос, словно лезвие ножа; усы спокойно прикрывали рот; веки, припухшие и потемневшие, закрывали глаза, словно он спал здоровым сном; на голове, на его длинных волосах, был лавровый венок. Священник служил панихиду, скульптор снимал маску с лица. Позднее художник Мамонов изобразил этот иссохший, изнуренный трупик в гробу.

Увидев его, Сергей Тимофеевич Аксаков напишет:

«Вот до какой степени Гоголь для меня не человек, что я, который в молодости ужасно боялся мертвецов и которых не видывал до смерти детей, я, постоянно боявшийся до сих пор несколько ночей после смерти каждого знакомого человека, не мог произвести в себе этого чувства во всю последнюю ночь!»[621]

призвание? Или же он успокоился мыслью о том, что он, без сомнения, снова выполнил свой долг?

Гоголя отпевали в приходской церкви, которую он любил посещать; профессор Грановский, будучи западником, напротив, требовал, чтобы отпевание происходило в университетской церкви, поскольку усопший в некотором роде принадлежит к великой семье университетских преподавателей. «К университету он не принадлежит, а принадлежит народу, а потому, как человек народный, и должен быть отпеваем в церкви приходской, в которую для отдания последнего ему долга может входить лакей, кучер и всякий, кто пожелает, а в университетскую церковь подобных людей не будут пускать».[622]

Поскольку спор разгорался в двух шагах от гроба, московский генерал-губернатор, граф А. А. Закревский, приказал непременно отпевать тело в университетской церкви, в которую велено было пускать всех без исключения. Славянофилы в гневе решили бойкотировать церемонию. 22 февраля открытый, по обычаю, гроб отнесли на руках в университетскую церковь. Несли его писатели, в том числе А. Н. Островский. В течение двух дней экипажи с трудом могли проехать по Никитской улице, заполненной толпой желающих проститься с бренными останками великого писателя. Представители всех сословий пришли поклониться этому человеку с восковым лицом в лавровом венке, который когда-то их так смешил. Жандармы и полицейские в штатском следили за порядком: о чем бы ни писал сочинитель, никогда не знаешь, нет ли чего подозрительного в поклонении толпы.

В воскресенье 24 февраля граф А. А. Закревский, московский генерал-губернатор, в полном мундире присутствовал при отпевании. Гроб был усыпан камелиями. В руках усопший держал огромный букет из иммортелей. Ни мать, ни сестры Гоголя, слишком поздно извещенные в своей далекой Украине, не успели приехать в Москву на похороны. Но в церкви стечение народа было так велико, что в момент прощания толпа почитателей едва не опрокинула катафалк. Всякий хотел поклониться покойнику, поцеловать руку его, взять хоть стебель цветов, покрывавших его изголовье. Чтобы прекратить это излияние чувств, организаторы похорон силой закрыли крышку гроба, скрыв от толпы неподвижное лицо умершего. Из церкви профессора Анке, Морошкин, Соловьев, Грановский, Кудрявцев вынесли гроб на руках. На улице студенты приняли гроб из их рук и понесли его. Несметное число лиц всех сословий шло по заснеженной улице. Все университетские чины и знаменитости шли пешком, дамы ехали в экипажах. Погребение состоялось на кладбище Свято-Данилова монастыря. Погода была прекрасной, было холодно, снег сверкал на солнце. Могила была вырыта недалеко от захоронений Языкова и госпожи Хомяковой, умершей две недели тому назад.[623]

* * *

Согласно описи имущества Гоголя, составленной после его смерти, у него оказались золотые часы, когда-то принадлежавшие А. С. Пушкину, черное драповое пальто с бархатным воротником, два старых сюртука из черного сукна, трое поношенных полотняных брюк, четыре стареньких галстука (два из тафты и два шелковых), двое кальсон и три носовых платка… Никаких денег, драгоценностей, важных бумаг. Скарб нищего. Но остались его произведения!

государственных чиновников, помещиков, мелких и крупных служителей государственного строя. Известно, что литературное произведение, с виду самое беззубое и безобидное, на самом деле является бульоном, в котором часто плавают такие приправы, которые пахнут подрывной деятельностью против существующего строя. Осторожность требовала приглушить стенания интеллектуальной элиты. После того, как в «Москвитянине» была напечатана статья о кончине Гоголя, окаймленная траурной рамкой, в журнале «Северная пчела» появилась резкая заметка журналиста Ф. В. Булгарина, платного агента тайной полиции: «Все самомалейшие подробности болезни человека сообщены М. П. Погодиным, как будто дело шло о великом муже, благодетеле человечества».

Несмотря на это предупреждение, вскоре после похорон И. С. Тургенев написал об умершем несколько взволнованных строк, полных скорби и любви, и представил статью на рассмотрение петербургской цензуры, которая ее не пропустила. Не смущаясь этим фактом, он послал ее в «Московские ведомости», и московский цензор по небрежности дал свое разрешение.

«Гоголь умер! – писал И. С. Тургенев. – Какую русскую душу не потрясут эти два слова? – Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит наконец свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания, – пришла та роковая весть! Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим; человек, который своим именем означал эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордимся как одной из слав наших. Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников…»[624]

Появление этой статьи в печати вызвало гнев шефа жандармов. Уподоблять Гоголя Пушкину, Лермонтову, Грибоедову, – это могло лишь сделать его еще более подозрительным в глазах властей. Один чиновник Третьего отделения составил отчет о происках литераторов, которые, по его мнению, являлись активными пособниками всех беспорядков, происходящих в стране. Предлагалось вызвать Тургенева для внушения в полицейский участок и учредить над ним полицейский надзор. Это предложение показалось Николаю I слишком мягким. Ведь это – тот самый Тургенев, который осмелился выразить сочувствие судьбе крепостных в ряде рассказов, опубликованных в «Современнике».[625] Он заслуживал хорошего урока. Твердой рукой царь начертал на полях отчета: «Полагаю этого мало, за явное ослушание посадить его на месяц под арест и выслать на жительство на родину, под присмотр…» Приговор обжалованию не подлежал: немедленно Тургенев был посажен под арест, а потом отправлен на жительство в деревню, в свое имение Спасское-Лутовиново.

«Собрания сочинений» этого писателя, слишком любимого публикой? Нет, лучше подождать с таким выражением чувств, отложить эту дань уважения. Цензоры получили приказ безжалостно преграждать путь любой странице с подписью покойного. При жизни он льстил власти, а после смерти стал подозрителен как раз тем, кому он курил фимиам. В докладе по этому «делу» начальник штаба Отделения корпуса жандармов Дубельт уточнял, что цензура обнаружила в напечатанных произведениях и еще не напечатанных рукописях, почти на каждой странице, большое количество различных пассажей, которые если сами по себе и не несут опасных идей, то могут быть неверно истолкованы. Друзьям Гоголя понадобилось не меньше трех с половиной лет борьбы, чтобы добиться разрешения цензуры.[626]

* * *

Но напрасно газеты и журналы хранили обет молчания – по мере того, как шло время, образ Гоголя отнюдь не забывался, он приобретал такие масштабы, каких не могли ожидать даже его друзья. Его имя и творчество приобретали все большую известность, в то время как его тело разлагалось в могиле.

Реализм Пушкина поэтичен, прозрачен, сдержан; реализм Гоголя сумрачен, фантастичен, он искажает личность. Являясь не только удивительным автором «Ревизора» и «Мертвых душ», он навечно привил свою манеру, свое направление литературе своей страны. Да, у истоков великолепного, изумительного расцвета искусства романа в России ХIХ века мы различаем светлую линию – действительность и высмеиваем ее. Пушкин, с его чувством меры; Гоголь, с его излишествами. Все русские писатели последующих поколений будут сочетать в разных пропорциях эти два исконных элемента. Их самые смелые вымыслы можно найти в зародыше у этих двух великих предшественников. В то самое время, когда им будет казаться, что они привносят что-то новое, на самом деле они будут черпать, порою неосознанно, в одном из этих двух обширных хранилищ идей, образов и характеров. От Гоголя идет это чувство сострадания и жалости к бедным, скромным людям, которое мы находим во всех произведениях Ф. М. Достоевского и Л. Н. Толстого; от Пушкина идет эта тональность прямого объективного повествования, которая характерна для лучших страниц «Войны и мира». Тентетников из второй части «Мертвых душ» породит Левина из «Анны Карениной». Подколесин из «Женитьбы» узнаваем в «Обломове» И. А. Гончарова. Герои И. С. Тургенева, М. Е. Салтыкова-Щедрина, Н. С. Лескова, А. П. Чехова, М. Горького, А. М. Ремизова и стольких других составят знаменитое потомство действующих лиц «Ревизора» и «Шинели». Задолго до того, как книги этих писателей увидели свет, читатели, в силу таинственного предчувствия, уже были благодарны Гоголю за ту революцию, которая, благодаря ему, произойдет в русской словесности. А он-то жаловался, что его так мало любят при жизни! Зато после смерти он стал вдвойне дорог своим соотечественникам – его полюбили за то, что он сам написал, и за то, что напишут впоследствии другие, которых он вдохновил.

* * *

В мае 1852 года, через два с половиной месяца после смерти Гоголя, молодой Григорий Петрович Данилевский[627] отправился в дальнее путешествие – в Васильевку. Не доезжая несколько верст до деревни, он велел остановить экипаж, чтобы спросить дорогу у какой-то крестьянки с ребенком на руках, которая приветливо разговорилась с ним. Когда речь зашла об их соседе, Гоголе-Яновском, она сказала:

«То неправда, что толкуют, будто он умер. Похоронен не он, а один убогий старец; сам он, слышно, поехал молиться за нас в святой Иерусалим. Уехал и скоро опять вернется сюда».[628]

Г. П. Данилевский снова сел в карету. Вскоре со щемящим сердцем он увидел между двух холмов церквушку с зеленым куполом, белые мазанки и, наконец, родительский дом автора «Мертвых душ», низенький, деревянный, с красной крышей. Справа – флигель, слева – хозяйственные постройки. Кругом – старые деревья, сад, пруды. За домом, до самого горизонта, тянулась украинская степь.

Внезапно три женщины, одетые в черное, появились перед ним: мать Гоголя и две его сестры, Анна и Ольга. Третья сестра, Елизавета, вышедшая замуж за Быкова, жила в Киеве. Григорий Данилевский был поражен тем, как молодо выглядит Мария Ивановна Гоголь: крепкая, дородная, розовощекая, ни морщинки; волевое выражение лица, белый чепец. Горе заставило дрожать ее губы с неприметным пушком. Проведя гостя в гостиную, она заговорила с ним о своем сыне, которого она боготворила, с восторженным почтением. «Моего сына, – сказала она, отирая слезы, – знал сам государь и за его писательство велел считать его на службе и отпускать ему жалованье. Не пожил покойный, не послужил родине!

– Ваш сын долго отсутствовал за границей?

– Почти восемнадцать лет; но он и там служил пером своей родине».

по саду за церковью, по берегу пруда, по тем самым местам, где когда-то Гоголь видел действующих лиц своих произведений только еще в своем воображении.

Траурные платья трех женщин цеплялись за зубчатую траву, Мария Ивановна вздыхала, плакала. Но в то же время у нее был такой счастливый вид оттого, что она может поговорить о своем сыне с господином, приехавшим издалека, что Григорий Данилевский никак не мог решиться с ней распрощаться.[629]

586. Письмо Е. В. Гоголь от 14 июля 1851 г. 

587. Иными словами, 83,25 рубля ассигнациями. 

 

589.   А. О. Смирнова. «Записки из жизни Гоголя». 

590. Н. Гоголь – С. П. Шевыреву, конец июля 1851 г. 

  Н. В. Берг. Воспоминания о Н. В. Гоголе. Русская старина. 1872, январь. 

592. Н. Гоголь – П. А. Плетневу от 15 июля 1851 г. 

593.   . Замечательное десятилетие. Литературные воспоминания. 

594. Письмо Н. Гоголя – В. И. Быкову от 2—18 сентября 1851 г. 

595. Н. Гоголь – матери, 22 сентября 1851 г. 

596. Н. Гоголь – иеромонаху Макарию, 25 сентября 1851 г. 

– В. А. Жуковскому, со слов А. О. Смирновой, 24 февраля 1852 г. 

598. Н. Гоголь – М. И., А. В. и Е. В. Гоголь от 3 октября 1851 г. 

599. М. С. Щепкин по записи А. М. Щепкина «М. С. Щепкин», 14. 

  И. С. Тургенев 

601. Не исключено, что прототипом этой идеальной девушки послужила Анна Михайловна Вильегорская, на которой одно время Гоголь собирался жениться. 

602. П. А. Кулиш со слов О. М. Бодянского. Записки о жизни Гоголя, Т. II. 

603.   В. С. Аксакова 

604. Там же. 

605. Письмо Н. Гоголя – В. А. Жуковскому от 2 февраля 1852 г. 

606. Письмо Н. Гоголя – А. М. Константиновскому от 28 ноября 1851 г. 

607. Письма О. Матвея Константиновского. См.: В. Вересаев. Гоголь в жизни. 

  Н. Грешищев. Очерк жизни в бозе почившего ржевского протоиерея Матвея Константиновского. 

609. К. И. Марков – Н. Гоголю в 1849–1851. Шенрок. Материалы, т. IV. 

610.   . «Последние дни жизни Гоголя». 

611. Там же. 

612. Письмо Н. Гоголя – А. М. Константиновскому от 6 февраля 1852 г. 

  . Отец Матвей Константиновский по моим воспоминаниям. В. Вересаев, с. 553. 

614. Н. Гоголь – матери. Письмо около 10 февраля 1852 г. 

615. В пересказе М. П. Погодина – «Москвитянин», № 5, 1852 г. Вторая часть «Мертвых душ» известна лишь в нескольких сохранившихся отрывках, черновиках, набросках плана, найденных С. П. Шевыревым в бумагах Гоголя, и через свидетельства немногих друзей, которым он в свое время читал отрывки из своего произведения. 

616.   . Последние дни жизни Гоголя. 

617.   А. Т. Тарасенков. Последние дни жизни Гоголя, 18 Шенрок, IV. 

«Записки сумасшедшего». 

619.   А. Т. Тарасенков. Последние дни. 

620. Объясняя смерть Гоголя, врачи ссылались на катар кишечника, тиф, гастроэнтерит… На самом деле он всегда был субъектом с прирожденной невропатической конституцией. Недоедание во время поста и острое малокровие мозга привели его организм в состояние полного истощения. По мнению доктора Н. Н. Баженова, «следовало делать как раз обратное тому, что с ним делали, – т. е. прибегнуть к усиленному, даже насильственному кормлению, и вместо кровопускания, может быть, наоборот, к вливанию в подкожную клетчатку соляного раствора». Н. Н. Баженов: Болезнь и смерть Гоголя. Москва, 1902 г. 

  С. Т. Аксаков. Письмо к сыновьям, 23 февраля 1852 г. 

622. Граф А. А. Закревский, московский генерал-губернатор, – графу А. Ф. Орлову, шефу жандармов, 29 февраля 1852 г. 

623. Могила Н. В. Гоголя была перенесена в Новодевичий монастырь 31 мая 1931 года. 

 

625. Эти рассказы были объединены в один цикл и изданы в том же году под заголовком «Записки охотника». 

626. Племянник Гоголя, Трушковский, переиздал Полное собрание сочинений в 1855–1856 гг. Первые четыре тома (1855 г.) воспроизводили издание 1842 года, в двух следующих содержались более поздние сочинения. 

627. Не путать с Александром Семеновичем Данилевским, другом детства Николая Гоголя. 

628.   . Знакомство с Гоголем. 

629. Мать Гоголя, Мария Ивановна, умерла в 1868 г. в Васильевке; ей было семьдесят семь лет. Ее младшая дочь, Ольга (1825–1907), в свое время вышла замуж за майора в отставке, Головню. В замужестве имела двух сыновей и дочь. Анна (1821–1893) не состояла в браке. Трушковский, сын старшей сестры Гоголя, Марии (умершей в 1844 г.), взял на себя труд издания Полного собрания сочинений своего дяди (1855–1856 гг.); он умер умалишенным в 1862 г. Что же до другого племянника Гоголя, сына Елизаветы (бывшей замужем за Быковым, овдовевшей в 1862 г., скончавшейся в 1864 г.), то он, по странному стечению обстоятельств, женился на внучке поэта А. С. Пушкина, Марии Александровне.

Раздел сайта: