Анри Труайя: Николай Гоголь
Часть II. Глава III. Рим

Глава III. Рим

Путешествие по морю до Генуи, затем по суше до Рима не улучшило здоровье Гоголя.

«Я чувствую хворость в самой благородной части тела – в желудке, писал он Н. Я. Прокоповичу. – Он, бестия, почти не варит вовсе, и запоры такие упорные, что никак не знаю, что делать. Все наделал гадкий парижский климат, который, несмотря на то что не имеет зимы, но ничем не лучше петербургского».[176]

Нехватка денег – он приехал с двумястами франками в кармане – обязывала внимательно контролировать свои расходы. Он проживал за тридцать франков в месяц на улице Изодоро, 17, в комнате, полной картин, покрытых копотью, и белых статуй, пил каждое утро чашку шоколада за четыре су, потом плотно обедал за шесть су и позволял себе маленькую роскошь – маслянистое мороженое со взбитыми сливками, тающее во рту, в сравнении с которым мороженое у Тортони, по выражению Гоголя, казалось «дрянью». Несмотря на такой своеобразный режим питания, расстройства пищеварения начали проходить. Он приписал заслугу в своем чудесном выздоровлении оживляющему климату Италии. От столько мечтал об этой стране, что мог разочароваться, наконец встретившись с ее ландшафтами и народом. Но ничего подобного. Действительность моментально превзошла все его ожидания. Все, что он воспел в стихах, когда был еще совсем юн, ничего не зная о Риме, он повторял теперь в прозе, в письмах друзьям:

«Что тебе сказать об Италии? Она прекрасна. Она менее поразит с первого раза, нежели после. Только всматриваясь более и более, видишь и чувствуешь ее тайную прелесть. В небе и облаках виден какой-то серебряный блеск. Солнечный свет далее объемлет горизонт. А ночи?.. прекрасны. Звезды блещут сильнее, нежели у нас, и по виду кажутся больше наших, как планеты. А воздух? – он так чист, что дальние предметы кажутся близкими».[177]

«Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу – и уж на всю жизнь. Словом, вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить».[178]

«Вот мое мнение: кто был в Италии, тот скажи „прости“ другим землям. Кто был на небе, тот не захочет на землю».[179]

«Моя красавица Италия! Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Я родился здесь. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр – все это мне снилось. Я проснулся опять на родине».[180]

«Невозможно ждать лучшего от судьбы, чем умереть в Риме. Здесь человек находится ближе всего к Богу, чем в других местах».[181]

«Родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет… Что за воздух! Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере семьсот ангелов влетают в носовые ноздри… Верите ли, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос: чтобы не было ничего больше – ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны…».[182]

Все время эта навязчивая идея о носе, отделенном от туловища, произведенном в ранг независимого персонажа и шагающем по городу в поиске незабываемых запахов! Климат Италии очень подходил Гоголю, который, хотя и был уроженцем той части России, где зимы особенно суровые, никогда не мог привыкнуть к холоду. Солнце оживило его окоченевшие члены и развеяло мрачные мысли. Думать и работать ему казалось также очень благоприятным под голубым небом. Даже пейзаж здесь был успокаивающим, все равно что картина искусного художника, исполненная в теплых спокойных тонах. Вся Швейцария с ее грудой гор, ледниками и скалами не стоила тихого римского загородного пейзажа. На этой земле равновесия и света могло родиться только чистое искусство.

Человек с неспокойной душой, создатель кривляющихся чудищ, Гоголь боготворил Рафаэля. В его глазах он затмевал всех художников четырех столетий, от классицизма до барокко. Кроме того, ничего не было лучше античной архитектуры, чьи руины побуждали его к безмятежному созерцанию и размышлению. Его ум, привыкший к темным лабиринтам мысли, к обрывам, к падениям в пропасть, изумлялся при виде благородной геометрии римских памятников. Переходя от одного к другому, он различал в этих камнях «Древний Рим в грозном и блестящем величии, или Рим нынешний в его теперешних развалинах. На одной половине его дышит век языческий, на другой – христианский, и тот и другой – огромнейшие две мысли в мире».[183]

Ему даже казалось, что это соединение было настолько привлекательным, что если бы Бог ему позволил выбрать между Древним Римом «в грозном и блестящем величии» и Римом сегодняшним «в его теперешних развалинах», он бы предпочел жить в последнем, не только потому, что усеченная колонна, обвитая плющом, выделяясь на голубом небе против солнца, более живописна, чем современное здание, но еще и потому, что из него исходит такой необычайный покой, что забываешь о современном мире среди развалин исчезнувшей цивилизации.

Чем больше в его жизни было шума и суеты, тем больше его успокаивала неподвижность творений далекого прошлого. Все, что действовало, менялось, все, что пробивалось вперед в искусстве и политике, по его мнению, было проявлением зла. У народа, обращенного к будущему, одна только глупость и безвкусица в голове. Их беспорядочные движения нелепы. Единственная утешительная музыка звучит из пучины минувших лет. В Риме море лет бьется волнами о скалы святого острова. Этот город заслуживает названия «вечный Рим», так как он вне времени. «Везде доселе, – писал Гоголь Данилевскому, – виделась мне картина изменений; здесь все остановилось на одном месте и далее нейдет».[184]

вонючего рыбного рынка, неожиданно открывал для себя останки императорских бань, храмов, гробниц, разнесенных по полям, любил оглянуть эти поля с террасы какой-нибудь из вилл Фраскати или Альбано в часы заходящего солнца, склонялся перед разбитыми статуями, он находил все равно прекрасным: триумфальную арку, потемневший фронтон, дикие вьющиеся растения, карабкающиеся по стенам, трепещущий рынок среди молчаливых громад, лимонадчик с воздушной лавчонкой перед Пантеоном.[185] В своей восторженности он доходил до того, что датировал свои письма 2588 годом от основания города. Но и современный Рим, словно прилепившийся к античному и средневековому Риму, наполнял его невыразимым восхищением. Он погружался с наслаждением в его извилистые улочки, вдыхал пряные запахи, проходя мимо продуктовых лавок, умилялся, видя стадо козлов, щипающих травку между булыжниками, уличной мостовой или как шумные ребятишки нежатся под солнцем у журчащего фонтана, провожал уважительным взглядом аббата с треугольною шляпой, черными чулками и башмаками, кланялся капуцину, чье одеяние «вдруг вспыхивало на солнце светло-верблюжьим цветом», уступал дорогу кардинальской карете с позлащенными осями, колесами, карнизами и гербами. Тут даже грязь и нищета были самим воплощением красоты. Улочки, обвешенные разноцветным бельем, становились произведением искусства. Разложенные в витрине белые пузыри, лимоны, листья и подсвечники вызывали желание схватить кисть и запечатлеть их на полотне. И даже разговоры и суждения, услышанные на улицах, в кафе, в остериях, отличались своей веселой живостью от все того, что ему приходилось слышать в городах Европы.

«Тут не было толков о понизившихся фондах, о камерных преньях, об испанских делах: тут слышались речи об открытой недавно древней статуе, о достоинстве кистей великих мастеров, раздавались споры и разногласья о выставленном произведении нового художника, толки о народных праздниках и, наконец, частные разговоры, в которых раскрывался человек, вытесненные из Европы скучными общественными толками и политическими мнениями, изгнавшими сердечное выражение из лиц».[186]

Да, римляне нравились Гоголю своим внутренним чувством прекрасного, своим врожденным благородством, своим презрением к бесполезным богатствам, своей вялостью, схожей с украинской неспешностью. Он восхвалял потомков древних критов (quirites) за то, что они избежали «равнодушного хлада» современных цивилизаций. Их счастье – он в этом ни капли не сомневался! – жить под деспотичной властью папы Григория XVI, под управлением органов власти, придирающихся к каждой мелочи, жить лишенными каких-либо политических прав, находиться под неусыпным контролем полиции, а взамен быть освобожденными от назойливых государственных дел.

«Самое духовное правительство, этот странный уцелевший призрак минувших времен, осталось как будто для того, чтобы сохранить народ от постороннего влияния, чтоб никто из честолюбивых соседей не посягнул на его личность, чтобы до времени в тишине таилась его гордая народность».[187]

силы были вызваны папой Грегуаром XVI во время восстаний в папских государствах. Яростно отвергающий республиканские идеи, папа ненавидел Маццини, борца за ослабление давления власти и основателя в ссылке общества «Молодая Италия». Кроме того, он осудил Ламенне и закрыл его газету «Будущее». Европейский либерализм ему казался настолько же опасным, как и итальянский патриотизм. Но движение по возрождению Италии было уже не остановить. Повсюду появляются тайные общества. Политики, поэты, энергичные люди собирались, чтобы разработать план освобождения своей страны. Вопреки очевидности Гоголь пренебрегал событиями, которые противоречили его представлению о счастливом народе, защищенном от сумятиц истории. Так же как и в Париже, считал он, интеллигенция здесь была больна политикой. У простого же народа хватает мудрости вести патриархальную тихую, спокойную жизнь.

«Этот небольшой народ, – писал он Балабиной, – я теперь занят желанием узнать его во глубине, весь его характер, слежу его во всем, читаю все народные произведения, где только он отразился, и скажу, что, может быть, это первый народ в мире, который одарен до такой степени эстетическим чувством».[188]

Он переехал и жил теперь в доме 126 по улице Феличе, в квартире, которая была «вся на солнце».[189] Решив более не жить как турист, Гоголь пополнял свой запас итальянских слов, учился писать письма на языке, изучал литературу, болтал с жителями квартала, которые его хорошо знали и звали «синьор Николо». Общаясь с ними, Гоголь пришел к убеждению, что Италия, оставаясь отдаленной от Европы, будет играть особую роль в ее будущем. Конечно, сейчас она поделена на части, ослаблена; в ней уже ничего не осталось от ее прежнего великолепия и могущества, но пробелы в материальном плане восполняла миссия самой высокой важности в духовном плане. Эта страна живое убежище от «холодного материализма», который уже угрожал другим странам. Своим постоянством она напоминала французам, немцам, англичанам, что они были не правы, отдаваясь ничтожным политическим заботам, вместо того, чтобы направить свою мысль в сторону искусства и веры. С этой точки зрения итальянский народ имел много общего с русским народом, которого тоже, по мнению Гоголя, не затронула заразная болезнь – прогресс. Не вызывает никаких сомнений, размышлял он, что Провидение отвело этой многочисленной северной нации и этой небольшой южной нации особую мессианскую роль. Наверняка поэтому Гоголь чувствовал на улицах Рима, как у себя дома!

Удивительная вещь, он должен был как украинец, для которого поляки были исконными врагами, испытывать вражду к католицизму. Но, хотя он был патриотом и православным, его привлекли в этом вероисповедании изящество, сдержанность и благочестие. Вначале он был очарован красотой убранства католических соборов. Восторженное увлечение Древним Римом и папским Римом располагало его к проявлению живого интереса к местам службы. Он писал своей юной знакомой, Марии Балабиной:

«Я решился идти сегодня в одну из церквей римских, тех прекрасных церквей, которые вы знаете, где дышит священный сумрак и где солнце, с вышины овального купола, как святой дух, как вдохновение, посещает середину их, где две-три молящиеся на коленях фигуры не только не отвлекают, но, кажется, дают еще крылья молитве и размышлению. Я решился там помолиться за вас (ибо в одном только Риме молятся, в других местах показывают только вид, что молятся), я решился помолиться там за вас… Помните, что я ваш старый друг и что я молюсь за вас здесь, где молитва на своем месте, то есть в храме. Молитва же в Париже, Лондоне и Петербурге все равно, что молитва на рынке».[190]

Постепенно его мысли прояснялись и он четче стал осознавать различия, которые разделяли христианство, практикуемое в России, и христианство на Западе. Православная Церковь ему представилась в виде какого-то величественного органа управления, с неизменными с древних пор обрядами и лишенного прямого воздействия на души смертных, когда как римская Церковь была, благодаря своим священникам, активным вездесущим и воинствующим институтом власти, чье влияние выходило за границы святых стен, чтобы проникнуть в дома и управлять жизнью людей. Обе религии были проповедницами христианства, но одна хранила его как таинство, а другая старалась сделать ее доступной каждому. Которая была лучше? Нелепый вопрос. Гоголь отказывался выбирать. Мать сильно забеспокоилась, узнав о его пристрастии к католицизму, стала его умолять остаться верным религии своих предков. Он ей вскоре ответил:

«Насчет моих чувств и мыслей об этом, вы правы, что спорили с другими, что я не переменю обрядов своей религии. Это совершенно справедливо. Потому что как религия наша, так и католическая совершенно одно и то же, и потому совершенно нет надобности переменять одну на другую. Та и другая истинна».[191]

Однако, внося изменения в повесть «Тарас Бульба» для нового издания, он добавил описание католической службы у осажденных поляков, (читающих молебен) обращающихся к Богу с мольбой о спасении. В этом отрывке есть описание церемонии, исполненной благородства, игры утреннего света, проникающего через витражи, величественная музыка органа: «и дивился Андрий с полуоткрытым ртом…» И здесь он открыто показывает важность внешних сторон своей набожности. Его религиозность питалась прежде всего красотой богослужения (была прежде всего эстетической). Красота была чем-то вроде расположенности для восприятия тайн по ту сторону бытия, не задумываясь о внутреннем содержании религии.

Некоторые из знакомых очень благоприятно оценили эту чувствительность к Божественному присутствию. У Варвары Осиповны Балабиной был сын иезуит. Ее дочь, Мария, хотя и была православной, регулярно посещала католические службы. Наконец, вскоре после приезда в Рим Гоголь познакомился княгиней Зинаидой Волконской, которую поклонники называли «Северной Коринной». Исключительно талантливая и высоко образованная женщина, поэтесса, музыкант, певица, она сохранила в свои сорок пять лет красивые черты лица и пылкий характер. Александр I испытывал к ней нежные чувства, а Пушкин ее воспел в стихах. Блистала при дворе и на всех конгрессах, где решалась судьба Европы, потом удалилась в Москву и приняла католичество. Сразу же новый император Николай I послал ей православного священника, чтобы вернуть ее на путь истинный. Получив выговор, с ней случился нервный припадок, и она заболела, но не отказалась от своего решения. Как только она почувствовала себя лучше, сразу покинула Россию и насовсем поселилась в Риме, в роскошной вилле, стоящей на холме.

плавали, оторвавшись от земли, в голубоватом тумане. Под деревом возвышался строгий бюст Александра I, который удостоил княгиню своей дружбой. Рядом, в цветочной клумбе, стоит урна в память поэта Веневитинова, два обломка белого мрамора, посвященные Пушкину и Карамзину: маленький личный Пантеон хозяйки дома. У нее в гостях Гоголь подружился с Шевыревым Степаном Петровичем. Шевырев – профессор русской словесности, критик, славянофил и друг Н. Погодина. Волконская любила приглашать эти два великих ума и присутствовать при фейерверке мыслей, который рождался во время их споров. Итальянские друзья прозвали ее Беатой, столько в ней было рвения проявить свою новую веру. Про ее салон говорили, что это филиал Ватикана. Представители русской аристократии, идя на прием, могли быть уверены, что обязательно там встретят римских священнослужителей, жадных и терпеливых ловцов душ. Зинаида Волконская также приютила польских священников, иммигрировавших после восстания в Польше в 1830 году. Двое из них, Петр Семененко и Иероним Кайсевич, вбили себе в голову обратить Гоголя в католичество. Они его часто встречали у княгини на обеде. Его соблазнял теплый прием и полный стол яств. Живя очень скромно, он чувствовал определенную поддержку, ощущая за своей спиной такую богатую и властную благодетельницу.

«В разговоре Гоголь нам очень понравился, – писал Семененко. – У него благородное сердце, притом он молод; если со временем глубже на него повлиять, то, может быть, он не окажется глух к истине и всею душою обратится к ней. Княгиня питает эту надежду, в которой и мы сегодня несколько утвердились».[192]

А Кайсевич записал в своем дневнике: «Познакомились с Гоголем, малороссом, даровитым великорусским писателем, который высказал большую склонность к католицизму».

Не удовлетворенные одними только встречами за столом княгини, благочестивые поляки устремились к Гоголю домой. Он их благодарно принимал и часами разглагольствовал с ними о роли христианства в обществе будущего. Однако вскоре проповедники решили поменять тактику и стали навещать его по одиночке, поскольку, как писал Семененко, «одиночные встречи более располагают к взаимному обнаружению себя».[193] Кайсевич даже сочинил в честь Гоголя сонет, в котором последний стих звучал так: «не замыкай души для небесной росы»

души одних, подобно тому, как она разбивала сердца других. Она уже начала обращать в католичество своего собственного сына, который с православием был связан едва уловимой нитью. И Гоголь поддерживал ее в этом. «Тогда же она нам сообщила, – писал Семененко, – как поделилась с ним своими намерениями касательно своего сына и как Гоголь сердечно это принял и добродушно подбодрял ее, чтоб она имела надежду – то есть, что ее сын обратится».[194] Почему этот упрямый украинец находил благоразумным обращение в католичество молодого князя Волконского, а сам отказывался последовать той же участи? Зинаида Волконская не могла разрешить это противоречие и просила обоих священников усилить свою проповедь. Но они же придерживались иного мнения и считали, что переход в другую веру никогда не следует торопить, воздействуя давлением на чувства новообращенного. Сам же Гоголь в этой атмосфере религиозного заговора чувствовал себя как рыба в воде. Будучи объектом торга, он вкушал удовольствие от тонких намеков, деликатных уговоров, совместных размышлений над священными текстами. Перемена веры стоила бы ему отказа от всего: от своего воспитания, своего прошлого, своих убеждений. Но остаться православным, мечтая о католицизме, увлечься другой религией, не предавая своей, что может быть более опьяняющим для ума, стремящегося к обновлению. Внешне поддаваясь требовательной Зинаиде Волконской и ее двум союзникам, он твердо стоял на своем.

Словно для того, чтобы уравновесить воздействие общения в высшем свете, Гоголь часто встречался в кафе «Греко», в задымленном и шумном зале, с молодыми русскими художниками, живущими на пансионе, предоставляемым им Академией художеств Санкт-Петербурга. Кафе служило также абонентским пунктом получения писем этих господ. На стенах висели картины, оставленные в качестве оплаты клиентами с пустыми кошельками. Кто-то пил кьянти, кто-то крепкий кофе, выставив локти на стол, кто-то с жаром вел беседу. Все эти большие дети, обросшие и бородатые, в накидках и фетровых шляпах с большими полями были едины в одном – служении красоте. Среди прочих завсегдатаями этого местечка были: мудрый, бедный и готовый взяться за любую работу Иордан, элегантный и обворожительный Моллер, сын министра морского флота, и, конечно же, непреклонный Александр Иванов, с которым Гоголь очень быстро подружился. Искусство для Иванова была настоящим аскетизмом. С пустым животом, но увлеченный идеей, он отказывался от заказов, денег, легкой славы, чтобы полностью посвятить себя написанию многоплановой композиции «Явление Христа народу». Этот грандиозный труд, включающий и свод философских идей, и обобщение художественных приемов, пожирал его заживо и целиком. Вдохновленный Богом, Рафаэлем, Веронезе, Тицианом и Танторе для развития этой идеи и осуществления задуманного, он внушил себе ощущение, что наделен божественным предназначением. Время не имело для него значения. Он работал годами, всегда недовольный собой, бросал и вновь принимался за картину, накапливал эскизы, был в постоянном поиске совершенства, делая тысячи подготовительных этюдов. Одних этих этюдов было бы достаточно, чтобы заполнить выставочный зал. Каждую пятницу он ходил в римскую синагогу, чтобы там наблюдать за лицами евреев. Пустынный пейзаж, который должен был послужить отображением места действия и окружающим группу фоном на картине, он рисовал, установив свой мольберт на болотистых окрестностях Понтина. Он неустанно делал копии с бюстов Аполлона Бельведерского и образа Христа, которого он отыскал в Палермо, в надежде, что соединение этих двух ликов ему подскажет черты его святого Иоанна Крестителя.

Гоголь любил заходить к Иванову в его мастерскую. Просторная комната со стеклянным потолком, с белыми стенами, исписанными разными рисунками мелом и углем. На полу валялись эскизы, выдавленные тюбики красок, кисти, грязные тряпки. Во всех углах картонные папки, набитые исчерченными картинами. И на огромной подставке, специально сооруженной для этой цели, полотно пять сорок на семь пятьдесят. На переднем плане Иоанн Креститель, воздев руки к небу, молится. Вокруг него толпа обнаженных людей, выходящих из вод Иордана или готовившихся в них войти. Среди них и несколько фигур в одеждах – это будущие ученики Христа. Вдали Иисус Христос, идущий по пустынной земле. Одни его уже видят. Другие предчувствуют его приход. Другие недоумевают, что имел в виду Предтеча, произнося загадочные слова: «На другой день видит Иоанн идущего к нему Иисуса и говорит: вот Агнец Божий, Который берет на Себя грех мира» (Евангелие от Иоанна. I, 29). Все персонажи уже нашли свое место на картине, их очертания обозначены четкими линиями и отдельными мазками по всему полотну. Иванов в грязной холстинной блузе. Длинные растрепанные волосы спадают ниже плеч. Щеки покрывает всклокоченная борода, вся испещренная разноцветными точечками красок. Он, должно быть, уже не брился две недели. С палитрою в одной руке, с кистью в другой, он с отчаянием глядел на свое творение.[195]

Гоголь терпеливо дожидался, пока Иванов выйдет из задумчивости, и только потом здоровался с ним. Он понимал терзания своего друга, оттого как сам, работая над «Мертвыми душами», испытывал это мучительное беспокойное стремление к совершенству. Он, прежде всего, подразумевал себя, когда писал, говоря о художниках: «…художнику, которому труд его, по воле бога, обратился в его душевное дело, уже невозможно заняться другим трудом, и нет у него промежутков, не устремится и мысль его ни к чему другому, как он ее ни принуждай и ни насилуй. Так верная жена, полюбившая истинно своего мужа, не полюбит уже никого другого, никому не продаст за деньги своих ласк, хотя бы этим средством могла бы спасти от бедности себя и мужа».[196]

самопожертвования, то в отношении деталей их мнения расходились, ибо трудно найти две более противоположности, чем прямодушный, требовательный и вспыльчивый характер молодого художника и того же болезненного скрытного писателя. По примеру Иванова, Моллера и Иордана, Гоголь взялся за живопись. Он бегал по улицам Рима с тетрадкой набросков и коробкой акварели. Затрачивая время на рисование пейзажей или античных руин, у него не возникало ощущения, что он крадет его у «Мертвых душ».

Гоголь продолжал работать над книгой урывками. Он писал в основном по утрам, стоя у своего высокого пюпитра. Очень скоро, пробивавшееся сквозь щели в ставнях солнце, перебранка соседей, окрики торговцев, блеянье коз вызывали у него желание выйти на улицу. Достаточно было любого предлога, чтобы он отложил перо. Прежде всего важность предпринятой работы исключала в его сознании любые мысли о спешке. Основательность, думал он, всегда является результатом неторопливости. Как и Иванов, он еще не видел конца своей работы. Как и Иванов, он не позволял себе отвлекаться от своей великой цели, чтобы заниматься прибыльной работой. Как и Иванов, он считал, что его вдохновляет Бог. Своим друзьям в Санкт-Петербурге и Москве, которые подгоняли его, прося написать что-нибудь в их журналы, он твердо отвечал, что сейчас грех просить его об этом. В то же время он умолял их прислать хоть немного денег. Его финансовые проблемы усложнялись. Книги, которые он опубликовал ранее, в России, ничего ему не приносили. Он продал раз и навсегда все права на показ его пьесы. И когда у него совсем уже не осталось средств, он обратился к своим римским знакомым, занимая у одних, чтобы отдать другим. Посещая молодых художников, которые жили на государственные стипендии, ему пришла внезапная мысль, а почему бы и ему не воспользоваться тем же. Разве же он не художник, которому требуется мягкий итальянский климат для расцвета творческих сил? Начиная с апреля 1937 года он пишет Жуковскому:

«Будь я живописец, хоть даже плохой, я бы был обеспечен. Здесь в Риме около пятнадцати человек наших художников, которые недавно высланы из академии, из которых иные рисуют хуже моего: они все получают по три тысячи в год. Поди я в актеры – я был бы обеспечен: актеры получают по 10 000 и больше, а вы сами знаете, что я не был бы плохой актер. Но я писатель – и потому должен умереть с голоду…Я думал, думал и ничего не мог придумать лучше, как прибегнуть к государю. Он милостив; мне памятно до гроба то внимание, которое он оказал к моему „Ревизору“. Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим предстателем, выручите! Если же оно написано не так, как следует, то – он милостив, он извинит бедному своему подданному. Скажите, что я невежа, незнающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему, какою может быть исполнен один только русский подданный, и что осмелился потому только беспокоить его просьбою, что знал, что мы все ему дороги как дети… Если бы мне такой пансион, какой дается воспитанникам Академии художеств, живущим в Италии, или хоть такой, какой дается дьячкам, находящимся здесь при нашей церкви, то я бы протянулся, тем более что в Италии жить дешевле. Найдите случай и средство указать как-нибудь государю на мои повести: „Старосветские помещики“ и „Тарас Бульба“. Это те две счастливые повести, которые нравились совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам; все недостатки, которыми они изобилуют, вовсе неприметны были для всех, кроме вас, меня и Пушкина. Я видел, что по прочтении их более оказывали внимания. Если бы их прочел государь! Он же так расположен ко всему, где есть теплота чувств и что пишется от души. О, меня что-то уверяет, что он бы прибавил ко мне участия. Но будь все то, что угодно Богу. На его и на вас моя надежда».[197]

В. А. Жуковский не смог получить пансион, на который возлагались такие надежды, но, откликнувшись на просьбу Жуковского, император выслал Гоголю пять тысяч рублей. Тот взорвался в благодарности.

«Я получил данное мне великодушным нашим государем вспоможение. Благодарность сильна в груди моей, но излияние ее не достигнет к его престолу. Как некий бог, он сыплет полною рукою благодеяния и не желает слышать наших благодарностей; но, может быть, слово бедного при жизни поэта дойдет до потомства и прибавит умиленную черту к его царственным доблестям. Но до вас может досягнуть моя благодарность. Вы, все вы! Ваш исполненный любви взор бодрствует надо мною!»[198]

«украинская лень». «Мертвые души» оставлены в покое до лучших времен. Когда средства Гоголя вновь исчерпались, он просит в этот раз Погодина: «Если ты богат, пришли вексель на две тысячи. Я тебе через год, много через полтора, их возвращу».[199]

М. П. Погодин, С. Т. Аксаков и еще несколько его московских друзей не без труда собрали деньги и направили ему эту сумму. Растроганный до слез, Гоголь отвечает Погодину:

«Благодарю тебя, добрый мой, верный мой!.. Далеко, до самой глубины души тронуло меня ваше беспокойство о мне! Столько любви! Столько забот! За что это меня так любит Бог?.. Боже, я недостоин такой прекрасной любви! Ничего не сделал я! Как беден мой талант! Зачем мне не дано здоровье? Громоздилось кое-что в этой голове и душе, и неужели мне не доведется обнаружить и высказать хоть половину его? Признаюсь, я плохо надеюсь на свое здоровье».[200]

Он злился на свое слабое здоровье, которое постоянно напоминало о себе. В то время как он желал стать одним только духом, то урчание, то резь, то подозрительное жжение в желудке каждую минуту возвращали его к реальности плоти. Несомненно, он был создан не как все остальные. Его внутренние органы, нервы, вены, кости сочетались особенным образом, думал он, что трудно определить научным способом. Обычные лекарства не действовали на него. Он должен был изобрести свое собственное лечение и жить без страданий. Самое неприятное для него было также то, что он не мог потеть. Вокруг жара, а его тело оставалось сухим. Да еще бурление в кишечнике. Врачи находили у него лишь признаки болезни, причиной которой был геморрой. Да что они в этом понимают?

«Я боюсь ипохондрии, которая гонится за мной по пятам, – пишет Гоголь Прокоповичу. – Желудок мой гадок до невозможной степени и отказывается решительно варить, хотя я ем теперь очень умеренно. Геморроидальные мои запоры начались опять и, если не схожу на двор, то в продолжение всего дня чувствую, что на мозг мой как будто бы надвинулся какой-то колпак, который препятствует мне думать и туманит мои мысли… У меня легкость в карманах и тяжесть в желудке».[201]

«Помоги выбрать или заказать для меня парик. Хочу сбрить волоса, – на этот раз не для того, чтобы росли волоса, но собственно для головы, не поможет ли это испарениям, а вместе с ним и вдохновению испаряться сильнее. Тупеет мое вдохновение; голова часто покрыта тяжелым облаком, которое я должен беспрестанно стараться рассеивать, а между тем мне так много еще нужно сделать».[202]

И князю Вяземскому:

«Италия продлила мою жизнь, но искоренить совершенно болезнь, деспотически вошедшую в состав мой и обратившуюся в натуру, она не властна. Что, если я не окончу труда моего?.. О, прочь эта ужасная мысль! Она вмещает в себе целый ад мук, которых не доведи Бог вкушать смертному».[203]

Однако между двумя приступами болей он производил хорошее впечатление. Его видели то молчаливым, с искаженным от боли лицом, с грустным взглядом и с рукой на животе, то он весь сиял оптимизмом, был весьма экстравагантно одет, бодро двигался, острил, звонко смеялся и кушал с аппетитом. Завсегдатай итальянских тратторий, он вдыхал своим длинным носом запахи кухни и определял для себя заранее, какие блюда он закажет.

«Обедаю же я не в Лепре, но у Фалькона, знаешь, что у Пантеона? Где жареные бараны поспорят, без сомнения, с кавказскими, телятина более сытна, а какая-то crostata (хрустящий пирог, ит.) с вишнями способна произвести на три дня слюнотечение у самого отъявленного объедала», – писал он Данилевскому.[204]

Едва плотно и не спеша покушав, Гоголь, если ему случалось увидеть рядом с собой посетителя, который только что приступил к обеду, тут же заказывал себе то же самое, что и тот господин и снова с аппетитом ел.[205] Иногда, вернувшись домой, он готовил себе какую-нибудь «вкуснятину», чтобы скрасить себе вечер: варит козье молоко, добавляя туда сахар и ром. После подобного обжорства у него начинались боли в желудке, и он клялся себе, что впредь будет придерживаться диеты. Но, как только боли проходили, он снова предавался чревоугодию. Так и жил он, разрываемый страстью к великим идеям и роскошным обедам, с вечной любовью к Италии и ностальгией по мерзкой России, с поклонением культу красоты и желанием изображать уродство, с притязанием на искренность и необходимостью поплакаться, обманывать, раздваиваться, дабы избежать суда современников. Его друзья, считавшие, что знают его, когда виделись с ним, никогда не могли точно сказать, с кем они сегодня будут иметь дело, с жизнерадостным человеком или аскетом, с проповедником или любителем бильярда. Он терпеть не мог долго выносить одиночества. В Риме он уговорил Данилевского присоединиться к нему для совместного проживания. А переехав в дом 126 по улице Феличе, Гоголь пригласил И. Ф. Золоторева на какое-то время пожить вместе.

Считая Вечный город своей второй родиной, Гоголь, тем не менее, частенько из него уезжал. В июле 1837 года он примкнул в Баден-Бадене к группе друзей, среди которых была Александра Осиповна Смирнова. Часто и неспешно прогуливаясь вместе с ней по дорожкам парка, в лечебных целях он выпивал огромное количество ледяной воды. Однажды он согласился прочитать в кругу знакомых первые главы «Мертвых душ». Но как только он начал чтение, как разразилась страшная гроза. Небо разрывалось от раскатов грома, дождь яростно хлестал по стеклам, поток воды каскадом лил с пригорка, который возвышался над домом. Гоголь на мгновение остановился, взволнованно продолжил чтение, но затем вдруг отложил свое сочинение и попросил Андрея Карамзина, чтобы тот его проводил до дома, потому что там, как ему почудилось, рыскали злые собаки. «Там же не было собак, – писала позже Смирнова, – и я полагаю, что гроза действовала на его слабые нервы, и он страдал теми невыразимыми страданиями, известными одним нервным субъектам».

на горе Сенплон.

«Громады гор безобразных, диких неслись во всю дорогу, мимо окон нашего дилижанса, мелькали водопады, шумящие, состоявшие из водяной пыли. Половину суток все подымались мы на Сенплон, еще одну не из самых высоких гор, дорога наша кружилась по горе в виду целых цепей других гор. Стремнины страшные становились глубже и глубже с правой стороны дороги. Все очутилось внизу, те горы, на которых взглянуть было трудно, как говорится, не уронивши с головы шапки, казались теперь малютками, скалы, утесы, водопады – все было под нашими ногами. Дорога наша проходила часто насквозь скалы, сквозь пересеченный в ее каменной массе коридор. Часто висел над нами натуральный свод».[206]

Когда они спускались, снег пропал. Путешественники пересели с саней в экипаж. Гоголь был поражен величественным спокойствием знаменитого озера Лаго-Маджиоре. Милан же своей оживленностью ему напомнил Париж. Он побывал проездом во Флоренции, «небольшом городке, наделенным строгим величьем».[207] Наконец прибыл в Рим с чувством того, что он обрел для себя место для житья, то единственное место в мире, где жителям некому завидовать.

Однако на следующий год он опять покидает Рим и едет в Неаполь. Будучи прилежным туристом, он идет любоваться тихой бухтой, окруженной горами, в дымке дышащего Везувия, загородным пейзажем, бродит по узким улочкам, совершает небольшую поездку по морю на лодке до острова Капри, чтобы посетить Голубой грот: «Въехали мы туда на лодочках, нагнувши свои головы, и очутились вдруг под огромным и широким сводом… Темнота порядочная, но воды ярко, ярко-голубые и казались освещенными снизу каким-то голубым огнем».[208]

Затем, в сентябре 1838 года, он поспешил в Париж, откуда Данилевский молил о помощи, потому как мошенники украли у него последние деньги. Благодаря Погодину и Репниным, Гоголь смог выручить друга, и они провели несколько дней вместе, ходя по кафе и ресторанам.

Из Парижа он возвращается в Рим через Лион, Марсель и Геную. Он утверждал, что ничего больше в нем так не рождало вдохновения, как путешествие. Смена декораций, отказ от привычек, качка по неровной дороге подстегивали его воображение. Так, он рассказывал, как у него был настоящий взрыв воодушевления в небольшом трактире, расположенном между городками Джансано и Альбано: «Не знаю почему, именно в ту минуту, когда я вошел в этот трактир, захотелось мне писать. Я велел дать столик, уселся в угол, достал портфель и под гром катаемых шаров, при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере забылся удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением».[209]

Как и в прошлое свое путешествие, он возвращается в Рим с облегчением. Единственное, о чем он вспоминал с ностальгией, были парижские рестораны. Но слишком обильные яства ему расстроили желудок.

«Куда ни иду, все чудятся храмы (рестораны), писал он Данилевскому. Мысль моя еще не вся оторвалась от Монмартра и бульвара des Italiens… Но в желудке сидит какой-то черт, который мешает все видеть в таком виде, как бы хотелось видеть, и напоминает то об обеде, то об завтраке, словом – все греховные побуждения, несмотря на святость мест, на чудное солнце, на чудные дни».[210]

Конец года был отмечен для него великой радостью. 18 декабря 1838 года, наследник, великий князь Александр Николаевич (будущий император Александр II), в возрасте двадцати лет, прибыл в Рим в сопровождении своего наставника Василия Андреевича Жуковского и всей своей свитой. Одним из членов свиты был молодой граф Иосиф Вильегорский, которого ему дал император в качестве товарища по занятиям. Сильно страдая от чахотки, ему пришлось покинуть наследника во время путешествия, и он продолжил отдельно свой путь на юг, переезжая с курорта на курорт. Добравшись до Рима немного раньше великого князя, Иосиф Вильегорский поселился у необыкновенно гостеприимной княгини Волконской. Там его и увидел Гоголь, изнеможденного и харкающего кровью. Они уже встречались в Петербурге в начале тридцатых годов. Но ему казалось, что он заметил его только теперь, измученного болезнью. Это полупрозрачное лицо, горящий в лихорадке взгляд были полны очарования. Однако Гоголь был слишком счастлив повстречаться с В. А. Жуковским, и поэтому ему было недосуг уделить много времени и внимания новому знакомому.

одного из их лучших друзей. Потом они обсудили работу друг друга, вспомнили общих знакомых, поговорили о российских литературных новостях и о романе «Мертвые души», который продвигался медленно, но верно. Все следующие дни Гоголь увлек Жуковского досконально осмотреть город. Неутомимый ходок и восторженный гид, он заражал поэта своим энтузиазмом. Римский Форум, Колизей, Пантеон, церкви, музеи, живописные улочки, все промелькнуло. Оба друга везде носили с собой на прогулки бумагу и коробку красок и часто останавливались, чтобы запечатлеть пейзаж, руины, маленького оборвыша с насмешливым взглядом. Гоголь изумлялся, как человек, занимающий такое важное положение при дворе, мог оставаться настолько простым в манерах и таким добрым в душе. Гоголь называл его «небесным посланником». Когда «небесный посланник» покинул его, чтобы вернуться в Россию, он написал Данилевскому: «Он оставил меня сиротою, и мне сделалось в первый раз грустно в Риме».[211]

Но через три недели после их расставания другой сюрприз. В этот раз М. П. Погодин сообщил о своем приезде. Он с женой приехали в Рим 8 марта 1839 года. Тут же Гоголь взял на себя заботу о них, так же, как он это сделал ранее для В. А. Жуковского. С ребяческой радостью он показывал им свой Рим, бегая по пыльным и шумным улицам до тех пор, пока изнуренные, упадшие духом путешественники не начинали молить о пощаде. В два часа дня он их водил в ресторан около площади Испании, но сам отказывался есть, говоря, что из-за боли в желудке у него нет аппетита и что он ограничивается обычно легким полдником часов в шесть вечера. Погодину очень хотелось посмотреть, что это был за «легкий полдник». В тайне от Гоголя некоторые из его римских друзей собрались в отдельной дальней зале траттории Фалькони, в которой он был завсегдатаем, и стали ждать его прихода. Он пришел, сел и тут же камериере официанты засуетились. «Он садится за стол и приказывает: макарон, сыру, масла, уксусу, сахару, горчицы, равиоли, броккали… Мальчуганы начинают бегать и носить к нему и то, и другое. Гоголь, с сияющим лицом, принимает все из их рук за столом, в полном удовольствии, и распоряжается: раскладывает перед собой все припасы, – возвышаются груды всякой зелени, куча стеклянок со светлыми жидкостями… Вот приносятся макароны в чашке, открывается крышка, пар повалил оттуда клубом. Гоголь бросает масло, которое тотчас расплывается, посыпает сыром, становится в позу, как жрец, готовящийся совершать жертвоприношение, берет ножик и начинает разрезывать… В эту минуту наша дверь с шумом растворяется. С хохотом мы все бежим к Гоголю. – „Так-то, брат, аппетит у тебя нехорош, желудок расстроен? Для кого же ты это все наготовил?“ Гоголь на минуту сконфузился, но потом тотчас нашелся и отвечал с досадою: „Ну, что вы кричите, разумеется, у меня аппетита настоящего нет. Это аппетит искусственный, я нарочно стараюсь возбудить его чем-нибудь, да черта с два, возбужу, как бы не так! Буду есть, да нехотя, и все как будто ничего не ел. Садитесь же лучше со мной; я вас угощу… Эй, камериере, принеси еще следующие блюда…“ Началось пирование, очень веселое. Гоголь уписывал за четверых и все доказывал, что это так, что это все ничего не значит, и желудок у него расстроен».[212]

Но вот и М. П. Погодин с женой уехали. Они направились в Париж, где их ждал Данилевский.

«Я слышал, между прочим, – писал Гоголь последнему, – что у вас в Париже завелись шпионы. Это, признаюсь, должно было ожидать, принявши в соображение это большое количество русских, влекущихся в Париж мимо запрещений. Эти двусмысленные экспедиции разных Скромненок и Строевых за какими-то мистическими славянскими рукописями, которых никогда не бывало… Будь осторожен. Я уверен, что имена почти всех русских вписаны в черной книге нашей тайной полиции».[213]

что-либо ему навязывать. Принимая Гоголя на своей вилле с неизменной доброжелательностью, она не могла ему простить, что он столько времени злоупотреблял ее терпением. На вилле он виделся каждый день с молодым графом Иосифом Вильегорским, который таял на глазах. Бледный, с осунувшимся лицом, с взглядом, полным тихой грусти, юноша двадцати трех лет от роду еле плелся по саду, «вдыхал свежий воздух», как предписали врачи, или укрывался для чтения в маленьком гроте. Страстно увлекающийся историей и литературой, он часто беседовал с Гоголем о прошлом России. С каждой новой встречей писатель все больше узнавал своего собеседника, обнаруживал в нем свежесть мыслей и чувств, благородство души, спокойное мужество, которые его покорили. Вскоре И. Вильегорский, совсем обессилев, слег, и Гоголь стал проводить долгие часы, сидя рядом с ним на кровати, в умиленном созерцании.

«Иосиф Вильегорский, кажется, умирает решительно, – писал он Погодину. – Бедный, кроткий, благородный Иосиф. Не житье на Руси людям прекрасным; одни только свиньи там живущи!..»[214]

И Марии Балабиной:

«Я провожу теперь бессонные ночи у одра больного, умирающего моего друга Иосифа Вильегорского. Вы, без сомнения, не знали ни прекрасной души его, ни прекрасных чувств его, ни его сильного, слишком твердого для молодых лет характера, ни необыкновенной основательности ума его; и все это – добыча неумолимой смерти… Я живу теперь его умирающими днями, ловлю минуты его. Его улыбка или на мгновение развеселившийся вид уже для меня эпоха, уже происшествие в моем однообразно проходящем дне… Я ни во что теперь не верю и если встречаю что прекрасное, то жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него. От него мне несет запахом могилы. „Оно на короткий миг“, – шепчет глухо внятный мне голос. „Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа“».[215]

Глядя на этого юношу, которого болезнь разрушала на глазах, Гоголь испытывал первый раз в своей жизни потребность полностью посвятить себя кому-то. Неизбежная смерть в какой-то степени способствовала излиянию самых тайных его чувств. То, что он ни за что не осмелился бы открыть человеку, который мог выжить, он думал и говорил у изголовья того, кто был обречен на скорейшую смерть. Холодный свет из загробного мира очищал все, прощал все в его глазах. Освобожденный привычных ограничений самой трагичностью ситуации, он испытывал нежность, которую в нем не вызвала еще ни одна женщина. С теми, которыми он больше всего восхищался, он всегда был начеку. Словно боялся, что их дружба незаметно опустится до кокетства или до любви. Он никогда бы не отдался такому трепетному благоговению к женщине, какое он познал в комнате больного. Он никогда бы не открыл ей свою душу, так как он это делал здесь, он их знал, эти создания из плоти и крови, жаждущие побед и склонные к грехопадению. Даже самые верующие! Даже те, которые казались самыми равнодушными к мирским удовольствиям! Зато в присутствии Иосифа Вильегорского он мог уступить человеческому стремлению к общности, к объединению, оставаясь при этом физически и морально неприкосновенным. Он мог любить, ощущая себя в полной безопасности. Так как то, что они чувствовали друг к другу, была любовь. Не дружба, а именно любовь. Братская, платоническая и безнадежная любовь, этапы развития которой Гоголь лихорадочно отмечал название: «Ночи на вилле»:

«Они были сладки и томительны, эти бессонные ночи. Он сидел больной в креслах…Мне было так сладко сидеть возле него, глядеть на него. Уже две ночи, как мы говорили друг другу „ты“. Как ближе после этого он стал ко мне!»

Через какое-то время:

«Я не был у него эту ночь… Я поспешил на другой день поутру и шел к нему, как преступник. Он увидел меня, лежащий на постели. Он усмехнулся тем же смехом ангела, которым привык усмехаться. Он дал мне руку. Пожал ее любовно. „Изменник, – сказал он мне, – ты изменил мне“. – „Ангел мой! – сказал я ему. – Прости меня. Я страдал твоим страданием. Я терзался эту ночь. Не спокойствие было мой отдых: прости меня!“ Кроткий! он пожал мою руку! Я стал обмахивать его веткой лавра. „Ах, как свежо и хорошо!“ – говорил он… В десять часов я сошел к нему. Я его оставил за три часа до этого времени, чтоб отдохнуть немного… Он сидел один. Томление скуки выражалось на лице его. Он меня увидел. Слегка махнул рукой. „Спаситель ты мой!“ – сказал он мне. Они еще доныне раздаются в ушах моих, эти слова. – „Ангел ты мой! ты скучал?“ – „О, как скучал!“ – отвечал он мне. Я поцеловал его в плечо. Он мне подставил свою щеку. Мы поцеловались: он все еще жал мою руку».

Еще через какое-то время, на «восьмую ночь»:

«В ту ночь ему доктор велел отдохнуть. Он приподнялся неохотно и, опираясь на мое плечо, шел к своей постели. Душенька мой! Его уставший взгляд, его теплый пестрый сюртук, медленное движение шагов его… Он сказал мне на ухо, прислонившись к плечу и взглянувши на постель: – „Теперь я пропавший человек“. – „Мы всего только на полчаса останемся в постели, – сказал я ему, – потом перейдем вновь в твои кресла…“ Я глядел на тебя, мой милый, нежный цвет! Во все то время, как ты спал или только дремал на постели и в креслах, я следил твои движения и твои мгновения, прикованный непостижимою к тебе силою. Как странно нова была тогда моя жизнь и как вместе с тем я читал в ней повторение чего-то отдаленного, когда-то давно бывшего! Но, мне кажется, трудно дать идею о ней: ко мне возвратился летучий, свежий отрывок моего юношеского времени, когда молодая душа ищет дружбы и братства между молодыми своими сверстниками, и дружбы решительно юношеской, полной милых, почти младенческих мелочей и наперерыв оказываемых знаков нежной привязанности… Боже! зачем? Я глядел на тебя, милый мой цвет. Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целым десятком, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь?»

«Я не старалась разъяснить, когда и как эта связь устроилась. Находила его сближение comme il faut, очень естественным и простым».[216] Для того, чтобы она чувствовала необходимость подчеркнуть естественный характер отношений двух мужчин, надо было, чтобы кто-то из его окружения был иного мнения. Но Гоголь, пьяный от горя и сострадания, не обращал внимания на все эти сплетни.

Силы Вильегорского очень быстро его покидали, и Гоголь побежал по его просьбе искать православного священника. Молодой человек исповедовался и принял последнее причастие в саду. Потом его перенесли в его комнату. Он задыхался, но все еще сохранял достаточную ясность сознания, чтобы поблагодарить и улыбнуться. Когда он уже терял сознание, княгиня Волконская, которая была очень настойчива в достижении своей цели, позвала приглашенного заранее католического священника, аббата Жерве, и быстро ему шепнула: «Вот теперь настала удобная минута обратить его в католичество». Но аббат оказался настолько благороден, что возразил ей: «Княгиня, в комнате умирающего должна быть безусловная тишина и молчание». Княгиня в бешенстве замолчала. Тем не менее 21 мая 1839 года, когда Вильегорский уже умирал, она не смогла сдержаться и воскликнула: «Я видела, что душа вышла из него католическая!»[217] С этих пор княгиня возненавидела Гоголя.

Он же был настолько потрясен этим концом, что злость княгини не очень заботила его. Первый раз в своей жизни он видел, беспомощный, как умирает дорогой ему человек. Пушкин умирал вдали от него. Его уход был таким же абстрактным, как и арифметическое действие. Только в воображении можно было представить его страдания. Но с Вильегорским смерть вошла в жизнь Гоголя. Он видел результат ее работы над телом, которое пыталось ей сопротивляться. Он почувствовал ее холод в своих венах. Разве любая человеческая деятельность не смешна в сравнении с чудовищным безмолвием могилы? К чему тогда нужен весь этот блеск славы, старания художника, писателя, сладость и неистовство любви, вкусная еда, если все равно каждый из нас окажется в одиночестве в земляной дыре?

«Я похоронил на днях моего друга, которого мне дала судьба в то время, в ту эпоху жизни, когда друзья уже не даются, писал Гоголь Данилевскому. Я говорю об моем Иосифе Вильегорском. Мы давно были привязаны друг к другу, давно уважали друг друга, но сошлись тесно, неразрывно и решительно братски только, увы! во время его болезни».[218]

Будучи в полном отчаянии, Гоголь убедил себя, что для поднятия духа ему необходимо срочно покинуть то место, где он страдал. Он сел на пароход в Чивита Веккиа, который отправлялся в Марсель, чтобы там встретиться с матерью Вильегорского. На пароходе он познакомился с Сент-Бев. Как они могли понять друг друга, Сент-Бев, не говоривший по-русски, и Гоголь, с трудом объяснявшийся на французском? Как бы то ни было, критик написала несколько лет позже по поводу их разговора, что это был «разговор умного, ясного и богатого меткими бытовыми наблюдениями», исходя из этого он «уже мог предвкушать все своеобразие и весь реализм самых его произведений…»[219] А также в письме Августину Петровичу Голицину: «На пароходе я встретил Гоголя, и уже через два дня я смог оценить посредством его довольно трудно воспринимаемого французского его оригинальность, его художественную силу».[220]

В Марселе, выполнив свой долг, рассказав матери Иосифа Вильегорского о последних минутах жизни ее сына, Гоголь взял дилижанс, чтобы постараться забыть о своем горе (забыться) в треволнениях и сюрпризах путешествия. Он отправился в Вену, потом в Ганау, где сблизился с поэтом-славянофилом Языковым, и в Мариенбад, где встретился с Погодиными. Погодин представил Гоголя некому Д. Е. Бенардаки, человеку необычному, который разбогател на хлебных операциях, скупил земли, приобрел заводы, и на то время обладал огромным состоянием, которым он умело распоряжался. Как помещик нового образца и рассудительный предприниматель, он имел обо всем свое четкое представление: об ведении земельного хозяйства, о развитии промышленности, о достоинствах и недостатках крепостного права, о городском управлении, о состоянии судопроизводства, о контроле за кредитом, о развитии народного образования. Слушая эти рассуждения, содержавшие в себе множество афоризмов и анекдотов, Гоголь открывал для себя жестокий мир конкуренции, выгоды, борьбы за завоевание рынка. Красноречивый и подвижный Бенардаки становился для него воплощением практического ума. Надо, чтобы русский человек будущего был таким, как он, проницательным, решительным (дерзким), неподкупным. Какой прекрасный персонаж для романа может получиться из этого миллионера-христианина![221]

Каждый день после оздоровительных бань Гоголь и Погодин прогуливались за городом, беседуя с ним на разные темы. Но если эти беседы были поучительны, воды Мариенбада никак не улучшили здоровья писателя. Разочарованный, он возвращается в Вену.

«О, Рим, Рим! – писал он Швыреву. – Кроме Рима, нет Рима на свете, хотел я было сказать, – счастья и радости, да Рим больше, чем счастье и радость». Его по-прежнему очень беспокоило здоровье. Когда он смотрелся в зеркало, его пугала его худоба. Может, он злоупотребил минеральными водами? «Я сделался похожим на мумию, – уверял он Марию Балабину, – или на старого немецкого профессора с опущенным чулком на ножке, высохшей, как зубочистка».[222] Нет, поразмыслив, заключал он, это скорбь подтачивала его здоровье. У него больше не было сил надеяться, он не чувствовал вкуса к жизни.

«Тяжело очутиться стариком в лета, еще принадлежащие юности, ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессилие восторга… Душа моя, лишившись всего, что возвышает ее (ужасная утрата!), сохранила одну только печальную способность чувствовать это свое состояние… Прочитавши, изорвите письмо в куски, я об этом вас прошу. Этого никто не должен читать…»

Он не любил австрийцев. Или, скорее, для него были что австрийцы, что немцы (он их сваливал в одну кучу с немцами). Он не мог простить немцам, что он ими восхищался в молодости. «В то время я любил немцев, не зная их, или, может быть, я смешивал немецкую ученость, немецкую философию и литературу с немцами», – писал он.[223] И еще: «Вся Вена веселится, и здешние немцы вечно веселятся. Но веселятся немцы, как известно, скучно, пьют пиво и сидят за деревянными столами, под каштанами, – вот и все тут».[224]

«Я… странное дело, – писал он Шевыреву, – я не могу и не в состоянии работать, когда я предан уединению, когда не с кем переговорить, когда нет у меня между тем других занятий и когда я владею всем пространством времени, неразграниченным и неразмеренным. Меня всегда дивил Пушкин, которому для того, чтобы писать, нужно было забраться в деревню одному и запереться. Я, наоборот, в деревне никогда ничего не мог делать, и вообще я не могу ничего делать, где я один и где я чувствовал скуку… В Вене я скучаю… Все свои ныне печатные грехи я писал в Петербурге, именно тогда, когда я был занят должностью, когда мне было некогда, среди этой живости и перемены занятий… Труд мой, который начал, нейдет; а, чувствую, вещь может быть славная… Я надеюсь много на дорогу. Дорогою у меня обыкновенно развивается и приходит на ум содержание; все сюжеты почти я обделывал в дороге».[225]

Несмотря на свое нежелание браться за перо, он перерабатывает (пересмотрел) в течение этих нескольких месяцев «Тараса Бульбу», «Портрет», «Нос», «Вий», «Ревизора», завершает (дорабатывает) «Тяжбу» и «Лакейскую», собирает разрозненные сцены старого «Владимира третьей степени», начинает «Аннунциату», римскую повесть, которая осталась неоконченной под заголовком «Рим», переделал в третий раз комедию «Гименей», не придя к удовлетворительному результату, и задумал героическую драму, заимствованную из истории запорожских казаков. Из Рима в Мариенбад, из Мариенбада в Вену, различные второстепенные дела отдаляли его от «Мертвых душ». Может, следует вернуться в Италию, чтобы снова пришло вдохновение продолжать свою главную работу? Он искренне так думал, но растущее беспокойство о семье помешало реализовать свою мечту. Мать посылала ему письма, полные отчаяния: средства ее были на исходе, кредиторы грозились продать с молотка Васильевку. Его младшая сестра Ольга плохо слышала и получала весьма посредственное домашнее образование. За год до этого старшая сестра Мария, вдова Трушковского, вбила себе в голову, что она должна снова выйти замуж. Так как ее партия казалась не самой лучшей, Гоголь, в своем репертуаре, написал ей строгое наставление: «Величайшее благоразумие ты теперь должна призвать в помощь и помнить, что ты теперь не девушка и что нужно, чтобы партия была слишком, слишком выгодная, чтобы решиться переменить свое состояние и продать свою свободу».[226]

И своей матери:

«Если это состояние немногим больше ее собственного, то это еще небольшая вещь. Она должна помнить, что от нее пойдут дети, а с ними тысяча забот и нужд, и чтоб она не вспоминала потом с завистью о своем прежнем бытье. Девушке восемнадцатилетней извинительно предпочесть всему наружность, доброе сердце, чувствительный характер и для него презреть богатство и средства для существования. Но вдове двадцати четырех лет, и притом без большого состояния, непростительно ограничиться только этим».[227]

где нечем заняться. Нужно самому заняться несчастной, встряхнуть ее, чтобы отвлечь ее мечты, объяснить ей русским языком, что она никогда не будет так счастлива и покойна, как в Васильевке, в окружении матери и сына, и в воспоминаниях о своем покойном муже. Однако самую серьезную проблему создавали две другие сестры, Елизавета и Анна, которые оканчивали свою учебу в институте. Выйдя из этого учебного заведения, они будут предоставлены самим себе. Хочешь – не хочешь, Гоголь должен был вернуться в Россию, чтобы заняться устройством их будущей судьбы. Достаточно им будет и недолгого пребывания там. А потом обратно, в Италию. Несмотря на то, что он уже решил отправляться в путь, он все время откладывал свое отправление. Остановившись в трактире «Zum rumischen Kaiser» («У проклятого кайзера»), в комнате 27, он ждал прибытия Погодиных, которые пообещали заехать в Вену до того, как отправиться в Москву. Ему казалось, что с друзьями возвращение на родину будет менее болезненным.

«Неужели я еду в Россию? – писал он Шевыреву. – Я этому почти не верю. Я боюсь за свое здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить? Но обстоятельства мои такого рода, что я непременно должен ехать: выпуск сестер из института, которых я должен строить судьбу и чего нет возможности никакой поручить кому-нибудь другому. Но как только обделаю свои дела… то в феврале уже полечу в Рим».[228]

И сестрам Анне и Елизавете: «Я для вас решаюсь ехать в Петербург. Знаете ли вы, какую я жертву делаю? Знаете ли, что я за миллионы не согласился бы приехать в Петербург, если бы не вы?»[229]

Он предусмотрительно не сообщал матери даже приблизительного срока своего прибытия. Даже на расстоянии она вызывала у него раздражение. Глубоко ее уважая, жалея, обвиняя себя в том, что он плохой сын, так как не смог оградить ее от материальных нужд, он отпускал колкости в письмах к ней, словно хотел отомстить ей за сильную любовь к нему. Как она осмелилась ему написать, что хвалилась его талантом соседям? И он ей приказывает никогда больше не пускаться в литературные обсуждения, а только отвечать:

«Я не могу быть судьею его сочинений, мои суждения всегда будут пристрастны, потому что я его мать, но я могу сказать только, что он добрый, меня любящий сын, и с меня этого довольно».[230]

«Напрасно вы нашили мне рубашек. Я их, без всякого сомнения, не могу носить и не буду, потому что они сшиты не так, как я привык. Лучше обождать, покамест вы будете иметь на образец мою рубашку, на манер которой вы можете уже заказать мне сшить».[231]

Вообразила о «прекрасной партии» для Анны по выходу из Института? Он ее жестко урезонивает: «Партии составляются между равными, и нужно быть для этого порядочным дураком или слишком оригинальным человеком, чтобы вдруг идти наперекор своим родным, своим выгодам и отношениям в свете и избрать небогатую, неизвестную девушку; или нужно, чтобы для этого девушка была решительно собрание всех совершенств, прелестей и ума, чего натурально не может представить наша Аничка, впрочем, добрая девушка, могущая быть хорошею женою».[232]

А также, говоря о болезненной застенчивости его сестер, которую мать объясняла тем, что их слишком грубо вырвали из родного дома: «Как можно так несправедливо думать! Напротив, это одно средство, которое было причиною уменьшения их робости. Они, приехавши из деревни, были совершенные дикарки, от которых посторонний человек не мог добиться слова. Теперь по крайней мере они могут разинуть рот и произнести несколько удовлетворительных слов».[233]

Совершенно очевидно, что Мария Ивановна, несмотря на свои сорок восемь лет, была в представлении Гоголя неразумным дитем, постоянно что-то воображающим и не способным сделать самостоятельно и шага. Анна, Елизавета, Ольга, Мария были еще более беспомощными перед стихийным потоком действительности. Только он один мог спасти их от кораблекрушения. Пять женщин на руках! И ответственность за создание великого произведения. Он и спаситель, и создатель. Будет ли ему по силам эта двойная задача, возложенная на него Богом? Сколько бы он ни подчитывал и ни пересчитывал свои деньги, которые у него были в наличности, и те, которые он мог бы получить от переиздания той или иной книги, все равно этой суммы не было достаточно, чтобы, по его расчетам, она хватила для обустройства сестер.

Прибытие М. П. Погодина немного рассеяло его беспокойства. Слава богу, у него были хорошие друзья. Что бы ни случилось, они его не оставят в беде. Они сложились, чтобы купить два дилижанса. В один сели госпожа Погодина и госпожа Шевырева, которые тоже были проездом в Вене, в другой сели Погодин и Гоголь. Они тронулись в путь 22 сентября 1839 года поздно ночью.[234]

«Выпуск моих сестер требует непременного и личного моего присутствия… Одно меня тревожит теперь. Мне нужно на их экипировку, на зарплату за музыку учителям во все время их пребывания там и пр., и пр. около 5000 рублей, и, признаюсь, это на меня навело совершенный столбняк… Я еще принужден просить вас. Может быть, каким-нибудь образом государыня, на счет которой они воспитывались, что-нибудь стряхнет на них от благодетельной руки своей. Знаю, бесстыдно и бессовестно с моей стороны просить еще ту, которая уже так много удручила мое сердце бессилием выразить благодарность мою. Но я не нахожу, не знаю, не вижу, не могу придумать средств… и чувствую, что меня грызла бы совесть за то, что я не был бессовестным».[235]

На следующий день, 17 сентября 1839 года (по юлианскому календарю), путники отправились в Бялысток, также на двух экипажах, куда добрались в тот же вечер. 23 сентября они достигли Смоленска. А 26-го, с наступлением ночи, забрызганные грязью экипажи остановились перед шлагбаумом, который обозначал въезд в Москву. Сигнальный фонарь с еле тлеющим огнем освещал полосатую будку, часовой с алебардой, лужа. Русская речь слышится со всех сторон. Ах, где теперь Рим с его голубым небом?

Примечания

176. Письмо Н. Я. Прокоповичу 30–18 марта 1837 г. 

–18 марта 1837 г. 

178. Письмо А. С. Данилевскому 5–3 апреля 1837 г. 

179. Письмо Варваре Балабиной от 16—4 июля 1837 г. 

180. Письмо В. А. Жуковскому от 30–18 октября 1837 г. 

181. Письмо Плетневу 2 ноября – 21 октября 1837 г. 

 

183. Письмо Марии Балабиной, апрель 1838 г. 

184. Письмо 15—3 апреля 1837 г. 

185. См. повесть «Рим». 

186. Там же. 

 

188. Письмо. Апрель 1838 г. 

189. На фасаде дома прикреплена мраморная доска к дому, который навсегда обозначен № 126, с надписью о том, что здесь проживал Н. Гоголь. 

190. Письмо апреля 1838 г. 

191. Письмо от 22–10 декабря 1837 г. 

 

– Богдану Яньскому от 22 апреля 1838 г. 

194. Там же. 

195. Описание мастерской Иванова см. у М. П. Погодина «Год в чужих краях». М., 1844 г. 

196. Выбранные места из переписки с друзьями. Гл. XXIII. 

—6 апреля 1837 г. 

198. Письмо от 30 октября 1837 г. 

199. Письмо от 20 августа 1838 г. 

200. Письмо от 1 декабря 1838 г. 

—7 сентября 1837 г. 

—4 мая 1838 г. 

203. Письмо от 25–13 июня 1838 г. 

204. Письмо от 31–19 декабря 1838 г. 

 

206. Письмо матери от 24 ноября 1837 г. 

«Рим». 

208. Письмо матери от 30 июля 1838 г. 

«Русская старина», 1872 г. 

210. Письмо, датированное второй половиной октября 1838 г. 

211. Письмо от 12 февраля 1839 г. 

  . Отрывок из записок. Русский Архив, 1865 г. 

213. Письмо Данилевскому от 14 апреля 1839 г. 

214. Письмо от 5 мая – 23 апреля 1839 г. 

–18 мая 1839 г. 

216.   А. О. Смирнова. Записки, 315. 

 

– 24 мая 1839 г. 

219. Сент-Бев. Revue des Deux Mondes, 1845, XII. Цит. по: В. Гиппиус. «Гоголь», изд. Федерации, М., 1931. С. 177. 

220. Письмо Сент-Бев от 16 марта 1857, также цитируемая Софи Лаффитт, в Oxford Slavonic Papers (Оксфордские славянские записки), том 11, 1964 г. 

«Мертвых душ». 

222. Письмо от 5 сентября – 24 августа к Марии Балабиной. 

 

224. Письмо от 10 сентября – 29 августа к Шевыреву. 

– 29 августа к Шевыреву. 

226. Письмо от 22 декабря 1837 г. 

227. Письмо от 24 января – 5 февраля 1838 г. 

– 24 января 1838 г. 

—3 сентября 1839 г. 

230. Письмо от 29 ноября по 11 декабря 1838 г. 

231. Письмо от июня 1839 г. 

232. Письмо от 12 марта 1839 г. 

 

234. Или 10 сентября по юлианскому календарю. 

235. Письмо от 28–16 сентября 1839 г.

Разделы сайта: