Шенрок В. И.: Материалы для биографии Гоголя (старая орфография)
Н. В. Гоголь в период "Арабесок" и "Миргорода (1832—1835 гг.).
Общее заключение о Гоголе в 1832 - 1835 г.

ОБЩЕЕ ЗАКЛЮЧЕНІЕ О ГОГОЛЕ ВЪ 1832—1835 г.

Мы старались проследить постепенный духовный ростъ нашего писателя и происшедшiя въ немъ главныя нравственныя перемены, въ промежутокъ первыхъ тридцатыхъ годовъ, преимущественно на основанiи данныхъ, извлекаемыхъ изъ его произведенiй; но представить вполне яркую картину этого роста съ отчетливымъ изъясненiемъ всехъ малейшихъ подробностей и оттенковъ, основанную притомъ на точномъ и всестороннемъ психологическомъ анализе, какъ этого, быть можетъ, потребовали бы иные строгiе критики, мы считаемъ совершенно невозможнымъ по недостатку источниковъ. Мы можемъ только указать, что въ теченiе несколькихъ летъ жизни въ Петербурге Гоголь значительно переменился въ томъ смысле, что его все больше покидала струя светлаго и непритязательнаго юношескаго юмора, и что игривое легкомыслiе молодости быстро и явно стало уступать место какой-то суровой сдержанности, отчасти переходившей даже въ сухую и холодную натянутость, что, наконецъ, передъ нимъ все больше раскрывались печальныя стороны жизни. Если горькiй жизненный опытъ вообще часто кладетъ траурный отпечатокъ на людей, вынужденныхъ въ лучшую пору молодости изведать ея трудности; то Гоголь, постоянно сжимаемый и жестоко теснимый нуждой, злобно издевавшейся надъ его широкими молодыми грезами, быть можетъ, наиболее испыталъ на себе ея свинцовые тиски. Собираясь уехать изъ Нежина въ Петербургъ въ конце своего гимназическаго поприща, Гоголь, какъ мы знаемъ, очень свысока смотрелъ на толпу заурядныхъ людей, но его жизнерадостное и веселое настроенiе еще ничемъ не было тогда омрачено; напротивъ, по прошествiи несколькихъ летъ самостоятельной жизни въ Петербурге, его высокомерная заносчивость утратила, подъ влiянiемъ жизненнаго опыта, значительную долю своей безцеремонной откровенности, но зато въ глубине его души зрело и развивалось затаенное чувство холоднаго пренебреженiя къ людямъ, почему-нибудь казавшимся ему смешными или ничтожными, при чемъ, надо заметить, такое высокомерiе распространялось отчасти и на лицъ, которыя, казалось бы заслуживали иного къ себе отношенiя. Конечно, нельзя положить резкой грани между указанными перипетiями въ духовной жизни Гоголя, и намъ кажется достаточнымъ наметить ихъ и подтвердить свое заключенiе фактическими данными, при чемъ мы даемъ своимъ словамъ въ настоящемъ случае пока лишь значенiе вероятнаго предположенiя. Затемъ отклоняемъ заранее возможныя возраженiя о томъ, что бывали и въ позднейшее время у Гоголя проблески и порывы веселости, чего мы и не отрицаемъ, даже прямо признавая ихъ существованiе, на основанiи воспоминанiй некоторыхъ лицъ, не исключая и последнихъ летъ его жизни; равно какъ не можемъ не допустить, что и въ одно и то же время, Гоголь являлся, съ одной стороны, иногда сравнительно более открытымъ и даже, быть можетъ, задушевнымъ въ своемъ нежинскомъ кружке, тогда какъ, съ другой, переходя изъ этого кружка въ менее родственную и знакомую сферу, онъ обнаруживалъ преимущественно другiя, отмеченныя нами, менее симпатичныя стороны своей нравственной природы.

Для того, чтобы не только подтвердить, но и, такъ сказать, по возможности иллюстрировать сказанное, — что́ особенно важно именно тамъ, где приходится улавливать и выставлять более тонкiе оттенки, — позволимъ себе привести въ выдержкахъ два живыхъ и колоритныхъ разсказа о впечатленiи, производимомъ Гоголемъ на людей въ начале и середине тридцатыхъ годовъ, правда знавшихъ его поверхностно; но иныхъ разсказовъ мы не имеемъ. Разсказы эти получаютъ, какъ намъ кажется, отчасти новый интересъ и новое освещенiе, если взглянуть на нихъ съ только-что указанной точки зренiя.

Первый разсказъ принадлежитъ покойному графу В. А. Соллогубу; приводимъ его:

„Въ 1831 году летомъ я прiехалъ на ваканцiю изъ Дерпта въ Павловскъ. Въ Павловске жила моя бабушка, и съ нею вместе покойная тетка моя Александра Ивановна Васильчикова, женщина высокой добродетели, постоянно тогда озабоченная воспитанiемъ своихъ детей. Одинъ изъ сыновей ея, ныне умершiй, къ сожаленiю, родился съ поврежденнымъ при рожденiи черепомъ, такъ что умственныя его способности остались навсегда въ тумане. Все средства истощались, чтобы помочь горю; но все было напрасно. Тетка придумала наконецъ нанять учителя, который бы могъ развивать, хотя несколько, мутную понятливость беднаго страдальца, показывая ему картинки и беседуя съ нимъ целый день. Такой учитель былъ найденъ, и когда я прiехалъ въ Павловскъ, тетка моя просила меня познакомиться съ нимъ и обласкать его, такъ какъ, по словамъ ея, онъ тоже былъ охотникомъ до русской словесности. Какъ теперь помню это знакомство. Мы вошли въ детскую, где у письменнаго стола сиделъ наставникъ съ ученикомъ и указывалъ ему на изображенiя разныхъ животныхъ, подражая притомъ ихъ блеянiю, мычанiю, хрюканiю и т. д. — „Вотъ это, душенька, баранъ, понимаешь ли? баранъ, — бе, бе... Вотъ это, корова; знаешь, корова, му, му“. При этомъ учитель съ какимъ-то оригинальнымъ наслажденiемъ упражнялся въ звукоподражанiяхъ. Признаюсь, мне грустно было глядеть на подобную сцену, на такую жалкую долю человека, принужденнаго изъ-за куска хлеба согласиться на подобное занятiе. Я поспешилъ выдти изъ комнаты, едва разслыхавъ слова тетки, представлявшей мне учителя и назвавшей мне его по имени: Николай Васильевичъ Гоголь.

У покойницы моей бабушки, какъ y всехъ тогдашнихъ старушекъ, жилы бедныя дворянки — компанiонки, приживалки. Имъ-то по вечерамъ читалъ Гоголь свои первыя произведенiя. Вскоре после страннаго знакомства я шелъ однажды по коридору и услышалъ, что кто-то читаетъ въ ближней комнате. Я вошелъ изъ любопытства, и нашелъ Гоголя посреди дамскаго, домашняго ареопага; Александра Николаевна вязала чулокъ, Анна Антоновна хлопала глазами, Анна Николаевна по обыкновенiю оправляла напомаженные виски; ихъ было еще две или три, если не ошибаюсь. Передъ ними сиделъ Гоголь и читалъ про украинскую ночь. „Знаете ли вы украинскую ночь? Нетъ, вы не знаете украинской ночи!...“ Кто не слыхалъ читавшаго Гоголя, тотъ не знаетъ вполне его произведенiй. Онъ придавалъ особый колоритъ своимъ спокойствiемъ, своимъ произношенiемъ, неуловимыми оттенками насмешливаго комизма, дрожавшими въ его голосе и быстро пробегавшими по его оригинальному, остроносому лицу, въ то время какъ серые маленькiе глаза его добродушно улыбались, и онъ встряхивалъ всегда падавшими ему на лобъ волосами. Описывая украинскую ночъ, онъ какъ будто переливалъ въ душу впечатленiя летней свежести, синей, усеянной звездами, выси, благоуханiя, душевнаго простора. Вдругъ онъ остановился. — „Да гопакъ такъ не танцуется!...“ — Приживалки воскликнули: „Отчего не такъ?“ — Оне подумали, что Гоголь обращается къ нимъ. Гоголь улыбнулся и продолжалъ монологъ пьянаго мужика. Признаюсь откровенно, я былъ пораженъ, уничтоженъ; мне хотелось взять его на руки, вынести на свежiй воздухъ, на настоящее его место. „Майская Ночь“ осталась для меня любимымъ Гоголевскимъ творенiемъ, быть можетъ оттого, что я ей обязанъ темъ, что изъ первыхъ въ Россiи могъ узнать и оценить этого генiальнаго человека. Карамзины жили тогда въ Царскомъ Селе; у нихъ я часто видалъ Жуковскаго, который сказалъ мне, что уже познакомился съ Гоголемъ, и думаетъ, какъ бы освободить его отъ настоящаго места. Пушкина я встретилъ въ Царскосельскомъ парке: , онъ только-что женился и гулялъ подъ ручку съ женой, первой европейской красавицей, какъ говорилъ онъ мне после. Онъ представилъ меня тутъ жене, и на вопросъ мой, знаетъ ли онъ Гоголя, отвечалъ, что еще не знаетъ, но слышалъ о немъ и желаетъ съ нимъ познакомиться...

После незабвеннаго для меня чтенiя, я, разумеется, сблизился съ Гоголемъ и находился съ того времени постоянно съ нимъ въ самыхъ дружескихъ отношенiяхъ, но никогда не припоминалъ онъ о нашемъ первомъ знакомстве. Видно было, что, не смотря на всю его душевную простоту (отпечатокъ возвышенной природы), онъ несколько совестился своего прежняго званiя толкователя картинокъ. Впрочемъ, онъ изредка посещалъ мою тетку и однажды сделалъ ей такой странный визитъ, что нельзя о немъ не упомянуть.

— „Просите!“ — Входитъ Гоголь съ постной физiономiей. Какъ обыкновенно бываетъ въ подобныхъ случаяхъ, разговоръ начался о бренности всего мiрского. Должно быть, это надоело Гоголю: тогда онъ былъ еще веселъ и въ полномъ порыве своего юмористическаго вдохновенiя. Вдругъ онъ началъ предлинную и преплачевную исторiю про какого-то малороссiйскаго помещика, у котораго умиралъ единственный, обожаемый сынъ. Старикъ измучился, не отходилъ отъ больного ни днемъ, ни ночью, по целымъ неделямъ, наконецъ утомился совершенно и пошелъ прилечь въ соседнюю комнату, отдавъ приказанiе, чтобъ его тотчасъ разбудили, если больному сделается хуже. Не успелъ онъ заснуть, какъ человекъ бежитъ. — „Пожалуйте!“ — „Что́, неужели хуже?“ — „Какой хуже! Скончался совсемъ!“ — При этой развязке все лица слушавшихъ со вниманiемъ разсказъ вытянулись, раздались вздохи, общiй возгласъ и вопросъ: „Ахъ, Боже мой! Ну, что̀ же бедный отецъ?“ — „Да что̀ же ему делать?“ — продолжалъ хладнокровно Гоголь, — растопырилъ руки, пожалъ плечами, покачалъ головой, да и свиснулъ: „фю, фю“. Громкiй хохотъ детей заключилъ анекдотъ, а тетушка, съ полнымъ на то правомъ, разсердилась не на шутку, действительно въ минуту общей печали весьма неуместную. Трудно объяснить себе, зачемъ Гоголь, всегда кроткiй и застенчивый, решился на подобную выходку. Быть можетъ, онъ вздумалъ развеселить детей отъ господствовавшаго въ доме грустнаго настроенiя; быть можетъ, онъ, самъ того не замечая, увлекся бившей въ немъ постоянно струей неодолимаго комизма„Женитьба“. Я помню, что онъ читалъ ее однажды у Жуковскаго, въ одну изъ техъ пятницъ, где собиралось общество (тогда не малочисленное) русскихъ литературныхъ, ученыхъ и артистическихъ знаменитостей.

При последнихъ словахъ: „Но когда женихъ выскочитъ въ окно, то уже...“ онъ скорчилъ такую гримасу, и такъ уморительно свистнулъ, что все слушатели покатились со смеху. При представленiи этотъ свистъ заменила, кажется, актриса Гусева, словами: „такъ ужъ просто мое почтенiе“, что̀ всегда и говорится теперь. Но этотъ конецъ далеко не такъ комиченъ и оригиналенъ, какъ тотъ, который придуманъ былъ Гоголемъ. Онъ не завершаетъ пьесы и не довершаетъ въ зрителе, последней комической чертой, общаго впечатленiя после комедiи, основанной на одномъ юморе“.

Здесь мы еще видимъ въ Гоголе веселаго юмориста и непритязательнаго молодого человека. Но вотъ проходитъ годъ, въ теченiе котораго въ положенiи его произошла крупная перемена, и въ его манере держать себя, въ его отношенiяхъ къ людямъ она не замедлила отразиться — и весьма заметно.

—————

„Въ 1832 году, кажется, весною, когда мы жили въ доме Слепцова, на Сивцевомъ Вражке“, — разсказываетъ С. Т. Аксаковъ въ „Исторiи знакомства моего съ Гоголемъ“, — „Погодинъ привезъ ко мне въ первый разъ и совершенно неожиданно Николая Васильевича Гоголя. „Вечера на Хуторе близъ Диканьки“ были давно уже прочтены, и мы все восхищались ими. Я прочелъ, впрочемъ, „Диканъку“ нечаянно: я получилъ ее изъ книжной лавки, вместе съ другими книгами, для чтенiя вслухъ моей жене, по случаю ея нездоровья... Можно себе представить нашу радость при такомъ сюрпризе. Не вдругъ узнали мы настоящее имя сочинителя; но Погодинъ ездилъ зачемъ-то въ Петербургъ, узналъ тамъ, кто такой „Рудый Панько“, познакомился съ нимъ и привезъ намъ известiе, что „Диканьку“ написалъ Гоголь-Яновскiй. Итакъ, это имя было уже намъ известно и драгоценно.

По субботамъ постоянно обедали у насъ и проводили вечеръ короткiе мои прiятели. Въ одинъ изъ такихъ вечеровъ, въ кабинете моемъ, находившемся въ мезанине, игралъ я въ карты въ четверной бостонъ, а человека три не игравшихъ сидели около стола. Въ комнате было жарко, и некоторые, въ томъ числе и я, сидели безъ фраковъ. Вдругъ Погодинъ, безъ всякаго предуведомленiя, вошелъ въ комнату, съ неизвестнымъ мне очень молодымъ человекомъ, подошелъ прямо ко мне и сказалъ: „Вотъ вамъ Николай Васильевичъ Гоголь!“ Эффектъ былъ сильный. Я очень сконфузился, бросился надевать сюртукъ, бормоча пустыя слова пошлыхъ рекомендацiй. Во всякое другое время я не такъ бы встретилъ Гоголя. Все мои гости (тутъ были П. Г. Фроловъ, М. М. Пинскiй и М. С. Щепкинъ — прочихъ не помню) тоже какъ-то озадачились и молчали. Прiемъ былъ не то что холодный, но конфузный. Игра на время прекратилась; но Гоголь и Погодинъ упросили меня продолжать игру, потому что заменить меня было некому. Скоро, однако, прибежалъ Константинъ, бросился къ Гоголю и заговорилъ съ нимъ съ большимъ чувствомъ и пылкостью. Я очень обрадовался и разсеянно продолжалъ игру, прислушиваясь однимъ ухомъ къ словамъ Гоголя; но онъ говорилъ тихо, и я ничего не слыхалъ.

Наружный видъ Гоголя былъ тогда совершенно другой и невыгодный для него: хохолъ на голове, гладко подстриженные височки, выбритые усы и подбородокъ, большiе и крепко накрахмаленные воротнички придавали совсемъ другую физiономiю его лицу; намъ показалось, что въ немъ было что-то хохлацкое и плутоватое. Въ платье Гоголя приметна была претензiя на щегольство. У меня осталось въ памяти, что на немъ былъ пестрый светлый жилетъ съ большой цепочкой. У насъ остались портреты, изображающiе его въ тогдашнемъ виде, подаренные впоследствiи Константину самимъ Гоголемъ.

Къ сожаленiю, я совершенно не помню моихъ разговоровъ съ Гоголемъ въ первое наше свиданiе; но помню, что отъ меня. Константинъ тоже не помнитъ своихъ разговоровъ съ нимъ, кроме того, что Гоголь сказалъ про себя, что онъ былъ прежде толстякъ, а теперь боленъ; но помнитъ, что онъ держалъ себя неприветливо, небрежно и какъ-то свысока, чего, разумеется, не было (?), но могло такъ показаться. Ему не понравились манеры Гоголя, который произвелъ на всехъ безъ исключенiя невыгодное, несимпатичное впечатленiе. Отдать визитъ Гоголю не было возможности, потому что не знали, где онъ остановился: Гоголь не хотелъ этого сказать.

къ нему съ искренними похвалами его „Диканьке“; но, видно, слова мои показались ему обыкновенными комплиментами, и онъ принялъ ихъ очень сухо. Вообще въ немъ было что-то отталкивающее, не допускавшее меня до искренняго увлеченiя и излiянiя, къ которымъ я способенъ до излишества. По его просьбе мы скоро пошли пешкомъ къ Загоскину. Дорогой онъ удивилъ меня темъ, что началъ жаловаться на свои болезни (я не зналъ тогда, что онъ говорилъ объ этомъ Константину) и сказалъ даже, что боленъ неизлечимо. Смотря на него изумленными и недоверчивыми глазами, потому что онъ казался здоровымъ, я спросилъ его: „Да чемъ же вы больны“? Онъ отвечалъ неопределенно и сказалъ, что причина болезни его находится въ кишкахъ. Дорогой разговоръ шелъ о Загоскине. Гоголь хвалилъ его за веселость, но сказалъ, что онъ не то пишетъ, что́ следуетъ для театра. Я легкомысленно возразилъ, что у насъ писать не о чемъ, что въ свете все такъ однообразно, гладко, прилично и пусто, что

...
Въ тебе не встретишь, светъ пустой!

но Гоголь посмотрелъ на меня какъ-то значительно и сказалъ, что, „это неправда, что комизмъ кроется везде, что, живя посреди него, мы его не видимъ; но что если художникъ перенесетъ его въ искусство, на сцену, то мы же сами надъ собою будемъ валяться со смеху и будемъ дивиться, что прежде не замечали его“. Можетъ быть, онъ выразился не совсемъ такими словами; но мысль была точно та. Я былъ ею озадаченъ, особенно потому, что никакъ не ожидалъ ее услышать отъ Гоголя. Изъ последующихъ словъ я заметилъ, что русская комедiя его сильно занимала и что у него есть свой оригинальный взглядъ на нее. Надобно сказать, что Загоскинъ, также давно прочитавшiй „Диканьку“ и хвалившiй ее, въ то же время не оценилъ вполне; а въ описанiяхъ украинской природы находилъ неестественность, напыщенность, восторженность молодого писателя; онъ находилъ везде неправильность языка, даже безграмотность. Последнее очень было забавно, потому что Загоскина нельзя было обвинить въ большой грамотности. Онъ даже оскорблялся излишними, преувеличенными, по его мненiю, нашими похвалами. Но по добродушiю своему и по самолюбiю человеческому, ему прiятно было, что превозносимый всеми Гоголь поспешилъ къ нему прiехать. Онъ принялъ его съ отверстыми объятiями, съ крикомъ и похвалами; несколько разъ принимался целовать Гоголя, потомъ кинулся обнимать меня, билъ кулакомъ въ спину, называя хомякомъ, сусликомъ и пр. и пр.; однимъ словомъ, былъ вполне любезенъ по-своему. Загоскинъ говорилъ безъ умолку о себе: о множестве своихъ занятiй, о безчисленномъ количестве прочитанныхъ имъ книгъ, о своихъ археологическихъ трудахъ, о пребыванiи въ чужихъ краяхъ (онъ не былъ далее Данцига), о томъ, что онъ изъездилъ вдоль и поперекъ всю Русь и пр. и пр. Все знаютъ, что это совершенный вздоръ и что ему искренно верилъ одинъ Загоскинъ. Гоголь понялъ это сразу и говорилъ съ хозяиномъ, какъ будто векъ съ нимъ жилъ, совершенно въ пору и въ меру. Онъ обратился къ шкафамъ съ книгами... Тутъ началась новая, а для меня уже старая исторiя: Загоскинъ началъ показывать и хвастаться книгами, потомъ табакерками и наконецъ шкатулками. Я сиделъ молча и забавлялся этой сценой, Но Гоголю она наскучила довольно скоро: онъ вдругъ вынулъ часы и сказалъ, что ему пора идти, обещалъ еще забежать какъ-нибудь и ушелъ.

„Ну что́?“ спросилъ я Загоскина, „какъ понравился тебе Гоголь?“ — „Ахъ, какой милый!“ — закричалъ Загоскинъ, „милый, скромный, да какой, братецъ, умница“! и пр. и пр.; а Гоголь ничего не сказалъ, кроме самыхъ обиходныхъ, пошлыхъ словъ.

Въ этотъ проездъ Гоголя изъ Полтавы въ Петербургъ, наше знакомство не сделалось близкимъ. Не помню черезъ сколько времени, Гоголь опять былъ въ Москве проездомъ на самое короткое время; былъ у насъ и опять попросилъ меня ехать вместе съ нимъ къ Загоскину, на что̀ я охотно согласился. Мы были у Загоскина также поутру; онъ по-прежнему принялъ Гоголя очень радушно и любезничалъ по-своему; а Гоголь держалъ себя также по своему, т. е. говорилъ о совершенныхъ пустякахъ и ни слова о литературе, хотя хозяинъ заговаривалъ о ней не одинъ разъ. Замечательнаго ничего не происходило, кроме того, что Загоскинъ, показывая Гоголю свои раскидныя кресла, такъ прищемилъ мне обе руки пружинами, что я закричалъ; а Загоскинъ оторопелъ и не вдругъ освободилъ меня изъ моего тяжкаго положенiя, въ которомъ я былъ похожъ на растянутаго для пытки человека. Отъ этой потехи руки у меня долго болели. Гоголь даже не улыбнулся, но впоследствiи часто вспоминалъ этотъ случай, и, не смеясь самъ, такъ мастерски его разсказывалъ, что заставлялъ всехъ хохотать до слезъ. Вообще въ его штукахъ было очень много оригинальныхъ прiемовъ, выраженiй, складу и особеннаго юмора, который составляетъ исключительную собственность малороссовъ; передать ихъ невозможно. Впоследствiи, безчисленными опытами убедился я, что повторенiе гоголевыхъ словъ, отъ которыхъ слушатели валялись со смеху, когда онъ самъ ихъ произносилъ, не производило ни малейшаго эффекта, когда говорилъ ихъ я или кто-нибудь другой“.

—————

Мы позволили себе эту длинную выписку, такъ какъ по нашему мненiю, прочитанная вследъ за предыдущею, она можетъ весьма наглядно и рельефно охарактеризовать какъ выработанные Гоголемъ въ сравнительно небольшой срокъ прiемы въ сношенiяхъ съ людьми, такъ и очертить перемену, происшедшую въ его настроенiи и обусловленную развивавшейся въ немъ самоуверенной притязательностью. Сообщенiя Аксакова для насъ являются темъ более драгоценными, что природная правдивость не позволяла ему давать своимъ наблюденiямъ произвольную окраску и онъ точно передавалъ даже то, что́ казалось ему ошибочнымъ въ впечатленiяхъ другихъ, но что̀ было въ сущности верно.

„И въ этотъ прiездъ знакомство наше съ Гоголемъ не подвинулось впередъ; но, кажется, онъ познакомился съ Ольгой Семеновной и съ Верой. Въ 1834 году, мы жили на Сенномъ рынке, въ доме Штюрмера. Гоголь между темъ успелъ уже выдать „Миргородъ“ и „Арабески“. Великiй талантъ его оказался въ полной силе. Свежи, прелестны, благоуханны, художественны были разсказы въ „Диканьке“; но въ „Старосветскихъ Помещикахъ“, въ „Тарасе Бульбе“ уже являлся великiй художникъ съ глубокимъ и важнымъ значенiемъ. Мы съ Константиномъ, моя семья и все люди, способные чувствовать искусство, были въ полномъ восторге отъ Гоголя. Надобно сказать правду, что, кроме присяжныхъ любителей литературы во всехъ слояхъ общества, молодые люда лучше и скорее оценили Гоголя. Московскiе студенты все пришли отъ него въ восхищенiе первые и распространили въ Москве громкую молву о новомъ великомъ таланте.

Въ одинъ вечеръ сидели мы въ ложе Большого театра, вдругъ растворилась дверь, вошелъ Гоголь и съ веселымъ дружескимъ видомъ, какого мы никогда не видали, протянулъ мне руку съ словами: „Здравствуйте!“ Нечего говорить, какъ мы были изумлены и обрадованы. Константинъ, едва ли не более всехъ понимавшiй значенiе Гоголя, забылъ, где онъ, и громко закричалъ, что̀ обратило вниманiе соседнихъ ложъ. Это было во время антракта. Вследъ за Гоголемъ вошелъ къ намъ въ ложу Александръ Павловичъ Ефремовъ, и Константинъ шепнулъ ему, на ухо: „Знаешь ли, кто у насъ? Это Гоголь“. Ефремовъ, выпуча глаза также отъ изумленiя и радости, побежалъ въ кресла и сообщилъ эту новость покойному Станкевичу и еще кому-то изъ нашихъ знакомыхъ. Въ одну минуту несколько трубочекъ и биноклей обратились на нашу ложу, и слова: „Гоголь! Гоголь!“ разнеслись по кресламъ. Не знаю, заметилъ ли онъ это движенiе, только, сказавъ несколько словъ, что онъ опять въ Москве на короткое время, Гоголь уехалъ.

бы насъ сблизить. Самый приходъ его въ ложу показывалъ уже уверенность, что мы ему обрадуемся. Мы радовались и удивлялись такой перемене. Впоследствiи, изъ разговоровъ съ Погодинымъ, я заключилъ (то же думаю и теперь), что его разсказы объ насъ, о нашемъ высокомъ мненiи о таланте Гоголя, о нашей горячей любви къ его произведенiямъ произвели это обращенiе. После такихъ разговоровъ съ Погодинымъ, Гоголь немедленно поехалъ къ намъ, не засталъ насъ дома, узналъ, что мы въ театре, и явился въ нашу ложу.

„Женитьба“; тогда называлась она „Женихи“. Онъ самъ вызвался прочесть ее вслухъ въ доме у Погодина для всехъ знакомыхъ хозяина. Погодинъ воспользовался этимъ позволенiемъ и назвалъ столько гостей, что довольно большая комната была буквально набита биткомъ. И какая досада, я захворалъ и не могъ слышать этого чуднаго, единственнаго чтенiя. Къ тому же это случилось въ субботу, въ мой день, а мои гости не были приглашены на чтенiе къ Погодину. Разумеется, Константинъ мой былъ тамъ. Гоголь до того мастерски читалъ или, лучше сказать, игралъ свою пьесу, что многiе, понимающiе это дело люди до сихъ поръ говорятъ, что на сцене, не смотря на хорошую игру актеровъ, особенно господина Садовскаго въ роли Подколесина, эта комедiя не такъ полна, цельна и далеко не такъ смешна, какъ въ чтенiи самого автора. Я совершенно разделяю это мненiе, потому что впоследствiи хорошо узналъ неподражаемое искусство Гоголя въ чтенiи всего комическаго. Слушатели до того смеялись, что некоторымъ сделалось почти дурно; но увы, комедiя не была понята! Большая часть говорили, что пiеса неестественный фарсъ, но что Гоголь ужасно смешно читаетъ.

Гоголь сожалелъ, что меня не было у Погодина; назначилъ день, въ который хотелъ прiехать къ намъ обедать и прочесть комедiю мне и всему моему семейству. Въ назначенный день я пригласилъ къ себе именно техъ гостей, которымъ не удалось слышать комедiю Гоголя. Между прочими гостями были Станкевичъ и Белинскiй. Гоголь очень опоздалъ къ обеду, что̀ впоследствiи нередко съ нимъ случалось. Мне было досадно, что гости мои такъ долго голодали, и въ 5 часовъ я велелъ подавать кушать; но въ самое это время увидели мы Гоголя, который шелъ пешкомъ черезъ всю Сенную площадь къ нашему дому. Но увы, ожиданiя наши не сбылись: Гоголь сказалъ, что никакъ не можетъ сегодня прочесть намъ комедiю, а потому и не принесъ ея съ собой. Все это мне было непрiятно и, вероятно, вследствiе того, и въ этотъ прiездъ Гоголя въ Москву не последовало такого сближенiя между нами, какого я желалъ, а въ последнее время и надеялся. Я виделся съ нимъ еще одинъ разъ поутру у Погодина на самое короткое время и узналъ, что Гоголь на другой день едетъ въ Петербургъ“.

Приведенные разсказы, какъ намъ кажется, живо рисуютъ Гоголя въ занимающiй насъ промежутокъ времени, и на основанiи ихъ можно представить себе до известной степени происходившiя въ немъ перемены; но, повторяемъ, по нимъ можно составлять лишь приблизительныя сужденiя, получающiя некоторое значенiе лишь въ связи съ целымъ рядомъ иныхъ данныхъ, указанныхъ выше.

—————

—1835 годахъ приводитъ къ следующимъ заключенiямъ:

Съ внешней стороны главной отличительной чертой, характеризующей Гоголя въ это время, какъ и въ предшествующiе два года, было стремленiе проложить себе дорогу, составить карьеру. Заботы объ этомъ, какъ мы видели, простирались у него слишкомъ далеко, доходя, наконецъ, до претензiй на университетскую кафедру, для которой онъ не былъ вовсе подготовленъ. Но, съ другой стороны, онъ перенесъ много толчковъ, неудачъ, разочарованiй, познакомился ближе съ житейской пошлостью и пустотой, и его мiросозерцанiе утратило совершенно тотъ юношескiй оптимизмъ, который такъ силенъ былъ въ немъ передъ первымъ прiездомъ въ столицу и отчасти въ первые годы жизни въ ней.

́бразовъ, нежели къ изображенiю смешныхъ и пошлыхъ сторонъ жизни. Наконецъ, какъ онъ самъ говоритъ въ „Авторской Исповеди“, онъ увиделъ, что въ сочиненiяхъ своихъ смеется даромъ, и убедился, что „если смеяться, такъ ужъ лучше смеяться сильно и надъ темъ, что̀ действительно достойно осмеянiя всеобщаго“. Это сознанiе созрело у него постепенно, отчасти подъ влiянiемъ Пушкина, склонявшаго его къ избранiю более крупныхъ сюжетовъ, созрело въ середине тридцатыхъ годовъ и, наконецъ, повело его по новой дороге, внушивъ ему стремленiе къ раскрытiю и обличенiю глубокихъ общественныхъ язвъ.

Съ этой поры открывается самый блестящiй перiодъ литературной деятельности Гоголя такими крупными произведенiями, какъ „Ревизоръ“ и „Мертвыя Души“.