Чиж В. Ф.: Болезнь Н. В. Гоголя
Глава VI

Глава: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11

Глава VI

Мы не знаем всех мотивов поездки Гоголя за границу в 1836 г.; нам известны лишь некоторые мотивы; весьма возможно, что Гоголь от всех скрывал свои мысли о цели переселения за границу; возможно также, что сам Гоголь не вполне сознавал истинные побуждения надолго покинуть Россию.

В 1835 г. Гоголь хотел ехать лечиться "на Кавказ или в Крым, где ныне славятся минеральные грязи и купальни в море" (письмо Прокоповичу 24. V 1835); но поездка не состоялась. Уже тогда он, двадцатишестилетний молодой человек, так заботился о своем здоровье, что в том же письме просит Прокоповича выслать ему в Васильевку три термометра; в городской квартире Гоголя было два термометра. Поездка не состоялась, и Гоголь летом 1835 г. чувствовал себя дурно в Васильевке, о чем и напоминает матери в письме от 22. ХII 1837 г.: "Когда я был последний раз у вас, вы, я думаю, сами заметили, что не знал, куда деваться от тоски, и напрасно искал развлечений. Я сам не знал, откуда происходила эта тоска, и, уже приехавши в Петербург, узнал, что это был припадок моей болезни (гемороид)".

вероятно, чтобы Гоголь действительно страдал геморроями; все же эта болезнь редко бывает у молодых людей, и притом, если бы у него действительно была эта болезнь, у него был бы характерный для нее цвет лица. Важно то, что Гоголь придавал большое значение своей болезни, так о ней беспокоился, так желал лечиться. В самом деле, разве не мало лиц, страдающих геморроем, запорами, прилежно исполняющих свои обязанности, мало заботящихся о своей болезни, наслаждающихся жизнью. Поэтому не запор сам по себе или даже геморрой мучили Гоголя, а ипохондрическое настроение и даже ясно выраженная тоска.

В письме к Погодину от 10. V 1836 г. Гоголь как причину и цель своей поездки называет болезнь и лечение: "Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники... Мне хочется поправиться в своем здоровье, рассеяться, развлечься..."

В этом же письме к Погодину Гоголь проговаривается и о другом мотиве своей поездки, и о том, что оставляет надолго Россию: "Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне". Несомненно, что уже в 1836 г. Гоголь решил надолго покинуть Россию. Жуковскому он писал из Гамбурга от 16. VI 1836 г.: "Знаю, что мне много встретится неприятного, что я буду терпеть и недостаток и бедность, но ни за что на свете не возвращусь скоро. Долее, долее, как можно долее буду в чужой земле".

Теперь Гоголь стремится покинуть Петербург и вообще Россию — так же, как семь лет тому назад Нежин; пережитые неудачи делали ему ненавистным и Петербург, и вообще все пережитое: "Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось" (письмо к Жуковскому от 30. Х 1837). Теперь уже ничто не могло привлекать Гоголя в Петербурге, так как на сцену его не приняли, в министерстве внутренних дел и в департаменте уделов он служил неудачно, от службы в Патриотическом институте был уволен, кафедру потерял, исторические и этнографические труды оказались ему не по силам, как критик, он не занял выдающегося положения. Все эти неудачи понимались Гоголем вследствие его параноического характера как новые доказательства его превосходства, его величия: "О, какой непостижимо изумительный смысл имели все случаи и обстоятельства моей жизни! Как спасительны для меня были все неприятности и огорчения. Они имели в себе что-то эластическое, касаясь их, мне казалось, я отпрыгивал выше, по крайней мере чувствовал в душе своей крепче отпор". Понятно, что Гоголь, убежденный, что его нежелание и неспособность работать, служить и давать уроки делали его "выше", не мог иначе, как враждебно и с презрением относиться к тем, которые не признавали великим всего того, что он делал. В самом деле, как он иначе мог относиться к подлецам, если убежден, что даже его поездка за границу или "удаление из отечества, оно послано свыше, тем же Великим Провидением, ниспославшим все на воспитание мое". Очевидно, что в глазах Гоголя и люди, не признавшие его величия как ученого, педагога, критика, не более как орудия Великого Провидения, избравшего их на эту печальную роль для его "воспитания". Петербург навсегда остался ненавистным для Гоголя; он тяготился даже кратковременным, вынужденным в нем пребыванием, с ненавистью вспоминал о нем. Конечно, Петербург в то время был вообще малопривлекателен, но все же и тогда там зарождалась умственная жизнь, были и другие духовные интересы, но ведь Гоголя ничто не могло интересовать, кроме его собственной личности, а ему уже в Петербурге делать было нечего: все испробовано, и все оказалось не по силам.

Что идеи величия, переоценка своего достоинства у Гоголя были чисто патологического характера доказывается тем, что он совершенно не ценил или, по крайней мере, ценил очень мало свои действительно великие произведения, не видел, что его неоспоримое превосходство как великого сатирика уже признано. В том же письме к Жуковскому он пишет: "В самом деле, если рассмотреть строго и справедливо, что такое все написанное мною до сих пор? Мне кажется, как будто я разворачиваю давнюю тетрадь ученика, в которой на одной странице видны нерадение и лень, на другой нетерпение и поспешность, робкая, дрожащая рука начинающего и смелая замашка шалуна..." Рядом с такой несправедливой оценкой своих великих произведений Гоголь не сомневается в своем превосходстве: "Каких высоких, каких торжественных ощущений, невидимых, незаметных для света, исполнена жизнь моя! Клянусь, я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей..."

"Ревизора", понял бы, что не его "удаление из Отечества", а создание "Ревизора" — "великий перелом, великая эпоха" не только в его жизни, но и в жизни его Отечества.

Так как Гоголь чувствовал себя дурно в то время, когда был поставлен на сцене "Ревизор", то он очень мало обратил внимания на этот великий момент нашей истории; его мрачное настроение помешало ему заметить, какой великий переворот совершает его комедия. Она так мало интересовала Гоголя, что он, несмотря на просьбы Щепкина и Погодина, и не подумал ехать в Москву, чтобы обеспечить образцовую постановку на сцене "Ревизора". Соответственно своему мрачному настроению он не заметил или не оценил феноменального успеха "Ревизора", преувеличил толки прорицателей этой великой комедии и вообще мало заинтересовался успехом пьесы, ее постановкой, ее дальнейшей судьбой. Потом, когда его здоровье улучшалось на время, Гоголь обнаруживал участие к своему гениальному произведению, переделывал его и объяснял, конечно, по-своему.

Шенрок считает одной из причин оставления Гоголем России неуспех "Ревизора"; он даже думает, что "зерно будущего аскетически-извращенного отношения к литературной деятельности может быть замечено у Гоголя еще при жизни Пушкина. Неудачи, постигшие "Ревизора", и здесь имели решительное влияние". Я, напротив, утверждаю, что, если бы Гоголь был здоров и гений его с 1836 г. не начал потухать, феноменальный успех "Ревизора" указал бы ему направление дальнейшей деятельности, объяснил бы, чего ждет от него Россия. Только болезнь помешала Гоголю оценить то великое влияние, которое оказал "Ревизор" не только на нашу сцену и литературу, но и на все наше развитие. Ни одна комедия в России не имела такого несомненного успеха, как "Ревизор"; Государь, Императрица с детьми удостаивали своим посещением представления "Ревизора", Великий Князь Михаил Павлович его хвалил. Государь советовал министрам посмотреть "Ревизора". Вся интеллигенция Петербурга и Москвы была в восторге от "Ревизора", публика нарасхват раскупала билеты, когда давался "Ревизор". Щепкин писал Сосницкому: "Принималась комедия чрезвычайно хорошо, принималась с громкими вызовами, и она теперь в публике общим разговором, и до кого она ни коснулась, все в восхищении, а остальные морщатся". Сам Гоголь знал, что "Ревизор" имел успех; Щепкину от 29. IV 1836 г. он пишет: "Действие, произведенное ею, было большое и шумное. Все против меня. Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого, когда я дерзнул так говорить о служащих людях. Полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня. Бранят и ходят на пьесу; на четвертое представление нельзя достать билетов".

Наконец "Ревизор" почтили бессильной и пошлой бранью тупицы вроде Розена, и враги всего хорошего вроде Булгарина и Сенковского, их отчаянное шипение только могло убедить Гоголя в великом значении "Ревизора"; если бы эта комедия была невинной веселой шуткой, на нее не накинулись бы с остервенением Булгарин и К°. Практически Погодин совершенно верно упрекал Гоголя, конечно не понимая истинной причины малодушия автора "Ревизора". "Ну как тебе, братец, не стыдно! Ведь ты сам делаешься комическим лицом. Представь себе, автор хочет укусить людей не в бровь, а прямо в глаз. Он попадает в цель. Люди щурятся, отворачиваются, бранятся и, разумеется, кричат: "Да! нас таких нет!" Так ты должен бы радоваться, ибо видишь, что достиг цели" (Шенрок III. 39).

Поэтому можно только удивляться, что такой глубокий знаток произведений Гоголя, как Тихонравов, говорит: "Неспокойствие началось с того момента, когда холодным приемом "Ревизора", а еще более кривыми толками и угрожающими пересудами об этой комедии нанесена была глубокая рана Гоголю как художнику и человеку"1.

"неспокойствие" началось значительно ранее постановки "Ревизора" на сцене, а именно сам Гоголь свидетельствует, что оно было уже летом 1835 г.; также несомненно, что после колоссального успеха "Ревизора", т. е. уже в июле 1836 г. за границей, это "неспокойствие" прошло. Биографов Гоголя вводит в заблуждение то обстоятельство, что он был болен во время постановки "Ревизора" и потому в то время на все смотрел глазами больного человека.

Чтобы закончить этот эпизод в жизни Гоголя, приведу свидетельство Никитенко, трезвого поклонника Гоголя, ценившего его заслуги и понимавшего его слабости: "Комедия Гоголя "Ревизор" наделала много шуму. Ее беспрестанно дают — почти через день. Государь был на первом представлении, хлопал и много смеялся... Многие полагают, что правительство напрасно одобряет эту пьесу, в которой оно так жестоко порицается. Я виделся вчера с Гоголем. Он имеет вид великого человека, преследуемого оскорбленным самолюбием. Впрочем, Гоголь действительно сделал важное дело. Впечатление, производимое его комедией, много прибавляет к тем впечатлениям, которые накопляются в умах от существующего у нас порядка вещей"2.

Гоголь мог и даже должен был знать, какую бурю вызвали первые представления "Эрнани" в 1830 г.; противники романтизма обращались и к "властям предержащим" и не остановились перед самыми крайними средствами; самые бурные протесты противников ничуть не огорчали Виктора Гюго. Если бы Гоголь знал о борьбе, выдержанной Гюго; а если бы он интересовался литературой, он нашел бы себе в поведении Гюго пример, достойный подражания. Для нас именно очень поучительно сравнить поведение Гюго и Гоголя при первых представлениях "Эрнани" и "Ревизора"; необходимо вспомнить, что Гюго в 1830 г. было 28 лет, а Гоголю в 1836 г. было 27 лет. Гюго было дорого то дело, которому он служил, и со всей энергией молодости гениальный поэт боролся за свои идеи; борьба укрепила его, помогла ему оценить свои силы; нашему гениальному сатирику не было дорого то, чему мы так поклоняемся в этой бессмертной комедии, он и не подумал отстаивать "Ревизора"; он как человек больной не мог бороться за идею.

Наконец, третьей причиной оставления Гоголем России было еще неясное сознание, что он уже по состоянию своего здоровья не способен к общественной жизни; это убеждение вполне сложилось к 1840 г., когда он с поразительной проницательностью высказал его в письме к Белозерскому от 12. IV 1840 г: "Здоровье мое и я сам уже не гожусь для здешнего климата, а главное — моя бедная душа: ей нет здесь приюта, или, лучше сказать, для нее нет такого приюта здесь, куда бы ни доходили до нее волненья. Я же теперь больше гожусь для монастыря, чем для жизни светской". Нельзя без душевной скорби читать это признание столь молодого и столь многострадального Гоголя. Весьма возможно, что уже в 1836 г. Гоголь, хотя и не столь ясно, как четыре года спустя, чувствовал, что он уже не может выносить нашего климата, не способен к жизни в обществе, что ему нужно уединение, куда бы ни доходили до него волнения. Чисто нервные, или, как их теперь называют, функциональные болезни, тем и отличаются от обыкновенных, или органических, что больные весьма чутки к своим недомоганиям, поразительно наблюдательны ко всем условиям, влияющим на течение болезни, и, если можно так выразиться, инстинктивно подыскивают наиболее благоприятную для себя обстановку. Больные катаром желудка, почками и т. п. часто очень мало обращают внимания на свою болезнь, часто не соблюдают самых элементарных требований медицины и не исполняют предписаний, разумность которых очевидна для них самих; болезнь не мешает им работать, наслаждаться жизнью, почему многие больные окончательно губят свое здоровье. Совсем иначе относятся к своей болезни нервные больные: они постоянно озабочены состоянием своего организма, преувеличивают значение припадков своей болезни, внимательно следят за всеми влияниями обстановки на течение болезни, крайне предусмотрительны и как бы чутьем подыскивают наиболее благоприятный для себя приют. Это, по всей вероятности, зависит оттого, что нервные страдания всегда напоминают о себе больным; об органических болезнях больные легко забывают при улучшении; больной, страдающий катаром желудка, часто нарушает диетические требования, когда ему лучше, когда катар не мучит его.

Весьма естественно, что Гоголь, одаренный поразительной наблюдательностью, отлично заметил, что наш климат, служебная деятельность, посещение общества и т. д. вредно влияют на его здоровье, и стремился устроиться так, чтобы пользоваться полной свободой, уединением и вместе с тем жить в хорошем климате. Очень может быть, что в доме Смирновой он слышал много похвал климату Италии, об удобствах жизни за границей и, так как в России его ничего не интересовало и не привлекало, решил надолго поселиться за границей.

Жуковского. Гоголь умел пользоваться людьми, глубоко и верно знал их и потому совершенно верно рассчитал, что благодаря своему влиянию на Жуковского он не останется без средств; последствия доказали, что Гоголь не ошибся. Следовательно, теперь он мог вполне заняться своим здоровьем, вдали от не оценивших его "существователей" и "подлецов". Теперь он мог жить там и так, как того будет требовать состояние его здоровья, встречаться лишь с теми, которые будут "смотреть на него как на оракула и ожидать, когда отверзятся его уста", по меткому замечанию Иордана3.

С 1836 г. начинается скитальческая жизнь многострадального поэта; ухудшения в состоянии здоровья чередуются с улучшениями; последние становятся все короче и реже, ухудшения интенсивнее и продолжительнее; внимание больного все более и более поглощается состоянием здоровья, а духовные, высшие, интересы отодвигаются на задний план.

Путешествие, как то часто бывает с нервнобольными, хорошо воздействовало на Гоголя; из Гамбурга он пишет к матери письмо (17. VI 1836), свидетельствующее о сравнительно хорошем состоянии здоровья; еще более некоторое улучшение доказывается письмом от 4. VII 1836 г. к сестрам, в котором он очень мило описывает маленьким сестрам Гамбург и даже рисует пером гамбургские дома.

этом письме он пишет: "... везде почти чистота. Все... стекает в подземные трубы, и вони на улицах гораздо меньше, нежели в Петербурге". Это несвойственная путешественникам внимательность настолько поразила Краевского, что он писал Погодину: "Все города оценяет он одною меркою — запахом: в этом городе нет вони, а вот в этом очень воняет, потому что льют нечистоты на улицу"4. Так же верно следующее замечание Краевского: "Вся пройденная им Европа ему показалась трактиром". Природа, архитектура, живопись, общественная и умственная жизнь Германии не привлекали к себе внимания Гоголя, и вот что он пишет матери от 14. VII 1836 г. о путешествии по Рейну: "Два дня шел пароход наш, и беспрестанные виды наконец надоели мне... В Майнце, большом и старинном городе, вышел я на берег, не остановился ни минуты, хотя город стоил того, чтобы посмотреть его..."

— Ред.) писал так:

"Что тебе сказать о Швейцарии? Все виды да виды, так что мне уже от них наконец становится тошно, и если бы мне попалось теперь наше подлое и плоское русское местоположение с бревенчатою избою и сереньким небом, то я бы в состоянии им восхищаться, как новым вид<ом>... Изо всех воспоминаний моих остались только воспоминания о бесконечных обедах, которыми преследует меня обжорливая Европа, и то разве потому, что их хранит желудок, а не голова. Ох мне эти обеды! Проклятое обыкновение! Я ем через одно блюдо, по капле, но чувствую в своем желудке страшную дрянь. Как будто бы кто загнал туда целый табун рогатой скотины. Жалею очень, что не взял вод. На следующую весну или бишь лето перечищу его всего начисто". Швейцария не понравилась Гоголю, потому что ее климат неблагоприятно влиял на его здоровье; в том же письме Прокоповичу Гоголь пишет: "Города швейцарские мало для меня были занимательны... В Женеве я прожил больше месяца, но наконец не стало мочи от здешнего глупого климата". В письме к Жуковскому от 12. ХII 1836 г. Гоголь сообщает, что "наконец и в Веве сделалось холодно... Доктор мой отыскал во мне признаки ипохондрии, происходившей от гемороид, и советовал мне развлекать себя, увидевши же, что я не в состоянии был этого сделать, советовал переменить место". Так как в Италии была холера, а в Париже жил Данилевский, Гоголь поехал в Париж.

В Париже Гоголю удалось найти теплую квартиру, на солнце, с печкой. "... Я блаженствую; снова весел. Мертвые текут живо, свежее и бодрее, чем в Веве...". Это письмо к Жуковскому весьма важно для понимания биографии Гоголя, так как свидетельствует об ослаблении гения Гоголя и о кристаллизации, большей отчетливости идей величия. "Еще один Левиафан затевается. Священная дрожь пробирает меня заранее, как подумаю о нем: слышу кое-что из него... божественные вкушу минуты... но... теперь я погружен весь в Мертвые души. Огромно велико мое творение, и не скоро конец его. Еще восстанут против меня новые сословия и много разных господ; но что ж мне делать! Уже судьба моя враждовать с моими земляками. Терпенье! Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом".

Насколько Гоголь уже в 1837 г., вследствие своей болезни был не способен чем-либо интересоваться, кроме "храмов", как он называл рестораны, и санитарных условий, показывает его отношение к Парижу, в котором он прожил около трех месяцев. Едва ли нужно доказывать, что в Париже, именно в то время, жизнь била ключом, что в то время Париж был центром политическим, умственным и литературным всего мира. Больной Гоголь ко всему этому остался совершенно безучастен; и насколько можно судить по отрывку "Рим", по его письмам и воспоминаниям друзей в Париже, его интересовали только кафе. Он сам пишет к Прокоповичу от 25. I 1837 г.: "Только в одну жизнь театральную я иногда вступаю...". Живопись его интересовала так мало, что в письме к матери, писанном в конце 1836 г. (точная дата осталась неизвестной), он пишет: "Вчера я был в Лувровской картинной галерее во второй уже раз и все насилу мог выйти. Картины здесь собрались лучшие со всего света. Был на прошлой неделе в известном саду..." (Ботанический сад в Париже при Музее естествознания, бывший королевский сад лечебных трав). Итак, хотя нам неизвестно, сколько времени спустя после приезда в Париж Гоголь во второй раз зашел в Лувр, несомненно, что второе посещение Лувра состоялось не ранее второй недели пребывания в Париже. Не претендуя на особенную любовь и понимание живописи, я на первой неделе моего пребывания в Париже был в Лувре три раза. Можно лишь пожалеть, что на Гоголя Париж не оказал просветительного воздействия, что гениальный поэт был совершенно невосприимчив к наукам, политике, литературе и искусству. В отрывке "Рим", имеющем автобиографическое значение, ясно видно, что Париж не привлек внимания Гоголя; при чтении "Рима" невольно удивляешься ничтожеству князя, который в Париже подметил только: "В движенье торговли, ума, везде, во всем видел он только напряженное усилие и стремление к новости".

О царившем тогда романтизме, с Гюго во главе, он говорит: "Странностью неслыханных страстей, уродливостью исключений из человеческой природы силились повести и романы овладеть читателем". Даже науку, которой Франция того времени имела полное право гордиться, бедный князь не мог оценить. "В самой науке, в ее одушевленных лекциях, которых достоинство не мог не признать он, теперь стало ему заметно везде желание высказаться, хвастнуть, выставить себя; везде блестящие эпизоды, и нет торжественного, величавого теченья всего целого..." Даже слово политика опротивело наконец сильно молодому князю.

"Ревизора" способности учиться, развиваться, чем-либо интересоваться, кроме собственного здоровья. Нужно быть очень больным, чтобы не найти чему поучиться в Париже, а писатель, бывший профессор, сатирик, желающий послужить на пользу своих соотечественников, конечно, должен был многому поучиться в Париже, многим заинтересоваться и многому поклоняться. Если бы Гоголь был здоров, несомненно, он дополнил бы в Париже свое научное, политическое и литературное образование.

Но бедный гениальный поэт не мог вследствие болезни интересоваться ничем, кроме своего здоровья, которое - увы! — постепенно, хотя медленно, шло на убыль. В том же письме к Прокоповичу он ясно высказывает суждение, элементы которого не были в восприятии, или, говоря иначе, идею бреда величия. "Моим голосом, который теперь должен иметь над тобой двойную силу и власть, я заклинаю тебя стряхнуть лень". Если бы Гоголь думал, что он обладает двойной силой и властью как великий писатель, эта фраза, конечно, не была бы идеей бреда, но в том же письме он пишет: "Мне страшно вспомнить обо всех моих мараньях". Значит, его двойная сила и власть не были приобретены его произведениями; никаких реальных оснований на приписываемое им себе величие он не приводит. Это суждение выработано, как некоторые больные выражаются, "внутренним убеждением"; его больной не может ничем доказать, совершенно невозможно убедить больного в том, что его суждение неправильно; это его "внутреннее убеждение". Мы, конечно, мало объясним себе механизм таких идей бреда, если скажем, что такие идеи кажутся больным откровением.

Что у Гоголя в то время уже формировались идеи величия, можно судить из воспоминаний, к сожалению, весьма кратких, Золотарева. Золотарев подметил, что на Гоголя находил, по-видимому, беспричинно какой-то столбняк; вдруг среди оживленного разговора Гоголь замолкал, и тогда от него нельзя было добиться слова. Золотарев подметил и другие подозрительные явления, а именно странную застенчивость, чрезвычайный аппетит; Гоголь, бывало, разговорится и говорит весело, живо, остроумно; входит новое лицо, и он замолкает. "Аппетит в то время у Гоголя был ненормальный, особенно если принять во внимание его жалобы на геморрой. Бывало, зайдем мы в какую-нибудь тратторию пообедать; Гоголь покушает плотно, обед уже кончен; вдруг входит новый посетитель и заказывает себе новое кушанье. Аппетит Гоголя вновь разгорается, и он, несмотря на то что пообедал, заказывает себе или то кушанье, которое потребовал вновь пришедший посетитель, или что-нибудь другое".

Так же странно в Гоголе за этот период его жизни, что он, поймав какое-нибудь слово или рифму, повторял их в течение нескольких дней. Уже в 1836 г. он сшил себе в Гамбурге костюм из тика и сочинил четверостишие 5:

Счастлив тот, кто сшил себе

Благодарен он судьбе
За свои делишки.

Это четверостишие, которое не только гениальному поэту, но и простому смертному не может понравиться, Гоголь повторял потом целую неделю.

Конечно, и здоровые люди повторяют какое-нибудь попавшееся на язык слово или фразу, но если дело доходит до такой степени, как это было у Гоголя, можно подозревать уже ненормальность. Это, можно думать, навязчивое состояние, указывающее на слабость внимания. Гоголь, как это всегда бывает с такими больными, повторял бессмысленное четверостишие. Интересно, что больные не повторяют хорошие стихи, фразы, имеющие серьезное значение: всегда мы слышим или очень глупые, или лишенные серьезного содержания фразы.

Самым тяжелым симптомом болезни Гоголя за это время были те состояния, которые Золотарев называет "столбняками". Несколько иначе описывает эти состояния Смирнова, наблюдавшая Гоголя летом 1837 г. в Бадене. "... Н. В. приехал не лечиться, но пил по утрам холодную воду в Лихтентальской аллее. Мы встречались почти каждое утро. Он ходил или, лучше сказать, бродил один, потому что иногда был на дорожке, а чаще гулял еn zig-zag на лугу у Стефани-бад. Часто он так был задумчив, что я долго, долго его звала; обыкновенно он отказывался со мною гулять, прибирая самые нелепые резоны... В июне месяце он нам вдруг предложил вечером собраться и объявил, что пишет роман под названием "Мертвые души" и хочет прочесть нам две первые главы... День был знойный. Около 7-го часа мы сели кругом стола. Н. В. взошел, говоря, что будет гроза... и начал первую главу... Меж тем гром гремел, и разразилась одна из самых сильных гроз, какую я запомню... он... продолжал читать спокойно. Мы были в восторге, хотя что-то было странное в духе каждого из нас. Однако он не дочел второй главы и просил Карамзина (А. Н. Карамзин — сын Н. М. Карамзина. — Ред.) с ним пройтись до Грабена, где он жил... Они отправились. После Карамзин мне говорил, что Н. В. боялся идти один домой и на вопрос его отвечал, что на Грабене большие собаки, а он их боится и не имеет палки. На Грабене же не было собак, и я полагаю, что гроза действовала на его слабые нервы, и он страдал теми невыразимыми страданиями, известными одним нервным субъектам. На другой день я еще просила его прочесть из "Мертвых душ", но он решительно отказал и просил даже не просить"6.

Если мы сопоставим воспоминания Золотарева и Смирновой, то необходимо должны будем прийти к заключению, что в этот период жизни Гоголь вырабатывал идеи величия; бредовые идеи появлялись среди разговора, как то свидетельствует Золотарев, и Гоголь прекращал разговор, потому что бредовая идея всецело завладевала его вниманием; на него нападал "столбняк". В Бадене бредовые идеи подолгу завладевали вниманием Гоголя, и он тогда, конечно, слабо реагировал на раздражения внешнего мира; если же его друзьям и удавалось отвлечь, хотя отчасти, его внимание, он приводил "нелепые резоны". Действительно, когда больной, всецело сосредоточенный на своих идеях бреда, возвращается в действительный мир, некоторое время он спутывает идеи бреда с восприятиями действительности, и потому его ответы кажутся "странными". Больного в таком положении можно сравнить с глубоко сосредоточенным на своих мыслях ученым, которого зовут гулять; незаконченный ход мыслей может странно переплетаться с восприятиями действительности.

Возвращаясь к ценным воспоминаниям Золотарева, следует остановиться на тонко подмеченном этим трезвым и непритязательным наблюдателем явлении. Гоголь отличался большим аппетитом; такая неумеренность в еде бывает у некоторых душевнобольных; нам непонятно происхождение этого симптома, но даже неврачи знают, что некоторые ипохондрики отличаются удивительным аппетитом. Может быть, этот симптом объясняется ослабленной чувствительностью желудка; больной не чувствует пресыщения, не чувствует неудовольствия после неумеренной еды; может быть, такая обжорливость зависит от ослабления или, по крайней мере, притупления высшей духовной деятельности; известно, что тупые люди объедаются просто от скуки, от праздности. Поэтому и непомерный аппетит Гоголя имеет некоторое значение при оценке его болезненного состояния.

Первое пребывание Гоголя в Риме — с 14 марта до половины июня 1837 г. — не произвело благотворного влияния на его здоровье; к такому заключению следует прийти не только на основании вышеприведенного воспоминания Смирновой, но и на основании жалоб самого Гоголя в его письмах. Он остался доволен климатом Италии, а также дешевизной жизни в Риме. ("И правда, что зато вряд ли где сыщешь землю, где бы можно так дешево прожить" — письмо к Данилевскому, 15. IV 1837), но страдания не покинули и в Риме несчастного поэта: "Я бы более упивался ею (Италией. — Ред.), если бы был совершенно здоров; но чувствую хворость в самой благородной части тела — в желудке. Он, бестия, почти не варит вовсе, и запоры такие упорные, что никак не знаю, что делать",— пишет Гоголь Прокоповичу 30. III 1837 г. В апреле Гоголь уже решает покинуть Италию; он пишет Данилевскому: "... через полтора месяца я выеду из Италии заглянуть на какие-нибудь немецкие воды". 6. IV он пишет Жуковскому: "Здоровье мое, кажется, с каждым годом становится плоше и плоше. Я был недавно очень болен, теперь мне сделалось немного лучше. Если и Италия мне ничего не поможет, то я не знаю, что тогда уже делать... Я дорожу теперь минутами моей жизни, потому что не думаю, чтобы она была долговечна..." Таким образом, в Риме Гоголь вполне убедился, что он тяжко и неизлечимо болен. Его состояние было действительно крайне печально, а именно в том же письме к Жуковскому он пишет: "На меня находят часто печальные мысли — следствие ли это ипохондрии или чего другого. Доктора больше относят к первому. Я и сам готов с ними согласиться..."

а именно от 15. VI по 16. VII и от 21. VII по IX 1837 г.; несомненно, что состояние здоровья несчастного поэта было очень дурно. К этому заключению следует прийти, во-первых, потому, что он не писал писем в эти периоды, а во-вторых, потому, что о его путешествии в Испанию нет даже точных сведений. Очевидно, что Гоголь, вследствие обострения своих страданий, или плохо помнил, где он был и что видел, или не желал вспоминать о своем путешествии по Испании, потому что в это время чувствовал себя дурно, а может быть, у него даже были бредовые идеи об этом путешествии, которые он скрывал. Иначе нельзя объяснить того удивительного факта, что никто из знакомых Гоголя не узнал, когда, т. е. в начале или конце лета, он был в Испании и где именно.

"воспитания" души. Вообще этот таинственный эпизод в жизни Гоголя доказывает, что летом 1837-го наступило ухудшение в течении его болезни гораздо более серьезное, чем во второй половине 1833 г. Это обострение имело более роковое значение в развитии болезни уже потому, что Гоголю то время было двадцать восемь лет.

На основании своих наблюдений я пришел к заключению, что для лиц с параноическим характером самым опасным периодом жизни следует считать именно возраст от 26 до 30 лет7. Лица с параноическим характером, не заболевшие в этом периоде жизни, почти без исключения остаются здоровыми на всю жизнь; они отличаются повышенным самолюбием, высокомерием к другим. Их переоценка собственного превосходства и дурное мнение о ближних остаются в физиологических границах. Их считают гордецами, над ними смеются, они иногда удивляют своих знакомых неосновательными претензиями, заводят вздорные ссоры с теми, кто не признает их претензий на превосходство; вообще, они пренеприятные сослуживцы, спесивые и очень обидчивые. Таких лиц немало, и, конечно, их нельзя считать душевнобольными; они даже могут быть полезными работниками; их самоуверенность, самолюбие, презрение к противникам иногда оказываются полезными в общественной деятельности. Неудачи их не смущают, так как они презирают противников, и борьба их не страшит.

У лиц с параноическим характером настоящие идеи бреда начинают складываться именно в возрасте от 26 до 30 лет, т. е. когда молодость уже кончается; в этом периоде проявляется настоящая болезнь у тех, кто по неизвестной нам причине к ней предрасположен, у кого патологическая организация нервной системы выражена сильнее. Следовательно, ухудшение или обострение болезненного состояния в этом возрасте имеет решающее значение; субъект остается на всю жизнь здоровым, хотя и странным человеком, или делается больным. Мы не знаем, почему одни благополучно переживают этот период, другие окончательно заболевают; по всей вероятности, исход болезни определяется врожденной организацией нервной системы; насколько я мог подметить, условия жизни и занятия никакого влияния на развитие болезни не имеют.

по письмам многострадального поэта. 19. IX 1837 г. Гоголь пишет деловое письмо к Прокоповичу, в котором жалуется на свою болезнь: "... против воли должен искать развлечения: я боюсь ипохондрии, которая гонится за мной по пятам". Мы не знаем, где провел Гоголь октябрь и ноябрь этого печального для него года; 1. Х он пишет матери из Женевы, 30. Х — из Рима Жуковскому, 25. ХI —к матери из Милана, проехав через Симплон. Сомнительно, чтобы Гоголь из Швейцарии в конце октября приехал в Рим и затем опять сейчас же уехал в Швейцарию, откуда в конце ноября опять перебрался в Италию. В письме от 30. Х Гоголь благодарит Жуковского за исходатайствованное им пособие от Государя; может быть, Гоголь поручил кому-либо из своих знакомых отправить письмо Жуковскому из Рима; такое предположение весьма вероятно, ввиду того что Гоголь неоднократно убеждал Жуковского в том, что только пребывание в Риме может продлить его жизнь, чем и оправдывал свои просьбы о пособиях.

Таким образом, во второй половине 1837 г. Гоголь был настолько болен, что писал только самые необходимые письма, проживал, скрываясь по временам от друзей, которые и потом не могли разузнать, когда Гоголь был в Испании, где был в октябре и ноябре 1837-го.

В чем состояли болезненные явления у Гоголя в этот период, мы не знаем, кроме явления, подмеченного Смирновой; но несомненно, что ухудшение оставило стойкие и весьма тяжелые следы на состоянии здоровья несчастного сатирика; некоторые последствия пережитого во второй половине 1837-го великий знаток человеческой души скоро заметил.

Как после припадка 1833 г., и теперь наступило значительное улучшение, появилась — правда, слабая — жизнерадостность, некоторый подъем энергии. Гоголь из Рима пишет большие, не лишенные юмора и веселости письма; в них виден интерес к жизни. Появляется даже желание работать, и в апреле 1838-го он пишет Балабиной письмо, помещающееся на десяти печатных страницах; между прочим, он пишет: "Знаете, что я вам скажу теперь о римском народе? Я теперь занят желанием узнать его во глубине, весь его характер, слежу его во всем, читаю все народные произведения, где только он отразился..."

Гениальный Гоголь не мог не заметить тяжкого следа, оставленного перенесенным им припадком, и очень ясно описывает это крайне печальное и для него, и для нас явление; уже в письме к Прокоповичу от 19. IХ 1837 г. он заявляет: "Гемороидальные мои запоры по выезде из Рима начались опять, и, поверишь ли, если не схожу на двор, то в продолжение всего дня чувствую, что на мозг мой как будто бы надвинулся какой-то колпак, который препятствует мне думать и туманит мои мысли". Увы, этот болезненный симптом не проходит и в Риме. 16. V 1838 г. Гоголь пишет Данилевскому: "Помоги ему (Раvé. Паве—воспитанник 3. А. Волконской. — Ред.), если можешь, выбрать или заказать для меня парик. Хочу сбрить волоса — на этот раз не для того, чтобы росли волоса, но собственно для головы, не поможет ли это испарениям, а вместе с ними вдохновению испаряться сильнее. Тупеет мое вдохновение, голова часто покрыта тяжелым облаком, который я должен беспрестан<но> стараться рассеивать, а между тем мне так много еще нужно сделать". Князю Вяземскому Гоголь пишет 25. VI 1838 г.: "Здоровье мое плохо. Всякое занятие, самое легкое, отяжелевает мою голову". С грустью читаем мы признание Гоголя Погодину в письме от 20. VIII 1837 г.: "Увы! здоровье мое плохо! И гордые мои замыслы... О друг! если бы мне на четыре, пять лет еще здоровья!., но работа моя вяла, нет той живости. Недуг, для которого я уехал и который было, казалось, облегчился, теперь усилился вновь. Моя гемороидальная болезнь вся обратилась на желудок. Это несносная болезнь. Она меня сушит. Она говорит мне о себе каждую минуту и мешает мне заниматься".

"Они (годы молодости. — Авт.) не возвратятся и никогда не возвратится с ними та деятельность воображения, которую подымают свежие силы молодости. Жизнь моя была бы самая поэтическая в мире, если бы не вмешалась в нее горсть самой негодной прозы: эта проза — мое гадкое здоровье".

Ухудшение в состоянии здоровья Гоголя совпало с отъездом из Рима, и улучшение совпало с возвращением туда в конце 1837 г.; этим, по всей вероятности, объясняется пристрастие Гоголя к Риму. Мы знаем, как ипохондрики и неврастеники положительно боготворят те места, в которых чувствуют себя лучше. Конечно, нет возможности определить, действительно ли воздух Римской Кампаньи благотворно влиял на состояние здоровья Гоголя; мы знаем, с каким пристрастием и предубеждением неврастеники относятся к тем средствам, которые им помогли; потом очень долго, хотя болезнь их требует совсем другого лечения, эти больные слепо верят в помогшее им средство. Поэтому мы не можем вполне доверять утверждениям Гоголя, что воздух в Риме ему весьма полезен, что пребывание в Риме ему необходимо. Нельзя отрицать, что действительно воздух Римской Кампаньи хорошо влиял на Гоголя; мы не знаем точно, как этот воздух действует на таких больных, как Гоголь, но я хорошо помню, что во время моего двукратного пребывания в Риме я чувствовал себя великолепно. Весьма возможно, что Гоголь страдал в Риме менее, чем в других местностях. Для таких тяжелых больных место, в котором они меньше страдают, становится прекрасным, любимым.

Может быть, одной из причин пристрастия Гоголя к Риму была та сдавленная суровым, клерикальным деспотизмом Григория XVI жизнь, о которой с ужасом потом вспоминали римляне; именно с 1836 г. Григорий и Ламбрускини окончательно подавили всякое проявление мысли, всякое подобие свободы в Риме, жизнь которого так очаровала Гоголя. Весьма возможно, что мертвенность, отсутствие жизни и нравились Гоголю, потому что его душевному настроению соответствовало то тяжелое душевное состояние, которое переживали все не лишенные человеческого достоинства римляне того времени. Гоголь не замечал подготовляющегося протеста, который уже скоро создал свободу Италии; его даже не интересовали страдания и надежды итальянцев, и он решительно не понимал, что кругом его подготовлялось возрождение и освобождение Италии.

Имело некоторое значение и то обстоятельство, что в Риме Гоголь нашел Иванова, "видевшего в Гоголе пророка" — по меткому выражению Иордана, — Моллера и самого Иордана, перед которыми мог "изображать оракула"... "Только мы трое, А. А. Иванов, гораздо позже Ф. А. Моллер и я, остались верными посетителями Гоголя, которые были обречены на этих ежедневных вечерах сидеть и смотреть на него, как на оракула, и ожидать, когда отверзнутся его уста. Иной раз они и отверзались, но не изрекали ничего особенно интересного8.

Рим не мог очаровать и привязать к себе Гоголя ни своими зданиями, ни своими музеями уже потому, что он не интересовался ни архитектурой, ни ваянием, ни живописью; только тем, что он не интересовался и не любил искусства, можно объяснить, что он его не понимал. Стасов говорит вполне верно: "Гоголь вообще мало разумел в искусстве, невзирая на всю свою гениальность, и в 40-х гг. понимал Иванова едва ли еще не менее того, чем в 30-х гг. Брюллова, когда "Помпею" провозгласил Светлым воскресением живописи целой Европы"9 в них. Если бы Гоголь любил искусство, интересовался им, то он, конечно, и "разумел" бы его, а потому очевидно, что художественные красоты Рима мало его привлекали. Кто бывал в Риме и других городах Италии и вообще много путешествовал, тот знает, что природа в Риме и ее окрестностях хотя и оригинальна, но во многом уступает другим местностям; я не думаю, чтобы ценитель красот природы без особой нужды жил в Риме. Любители красот природы предпочитают деревню городу, живут, если им необходимо жить в городе, в окрестностях города, а Гоголь жил в тесном, густонаселенном квартале, поблизости "храмов", которые играли такую большую роль в его жизни в то время.

Поэтому решительно нельзя согласиться с Шенроком, когда он говорит: "В Риме Гоголь нашел, наконец, после долгих скитаний тот родной уголок земли, где он мог, предаваясь от души блаженству исполненной тонких художественных наслаждений жизни, позабыть на время все мучительные невзгоды и дрязги, где ему дышалось хорошо и привольно и откуда не тянуло его даже в родную Украину. Здесь ему удалось, хотя и ненадолго, найти настоящий земной рай, и наслаждениям его не было границ". Можно с Шенроком согласиться лишь в том, что Гоголя действительно из Рима не тянуло в родную Украину, но и то потому, что его ниоткуда туда не тянуло.

Гоголя очень скоро "тянуло" из Рима, и, приехав в вечный город в декабре 1837 г., 30. VI 1838-го, вот что он пишет Данилевскому: "Что касается до меня — здоровье мое плохо. Мне бы нужно было оставить Рим месяца три тому назад. Дорога мне необходима: она одна развлекала и доставляла пользу моему бренному организму". В июне он покидает Рим, пьет воды в Кастеламаре без заметной пользы, в октябре несколько дней проводит в Риме, совершает путешествие, кажется, в Париж, и только в ноябре возвращается в Рим, который и покидает в июне 1839-го, едет в Мариенбад, а затем в Россию, чтобы взять своих сестер из института.

Здоровье Гоголя было в 1839 г. настолько неудовлетворительно, что он ужасался при мысли о необходимости поездки в Россию. 10. IХ 1839 г. он пишет С. П. Шевыреву: "Неужели я еду в Россию? я этому почти не верю. Я боюсь за свое здоровье. Я же теперь совсем отвык от холодов: каково мне переносить?" Гоголь не ошибся: он действительно не мог переносить наших холодов. С. Т. Аксаков заметил: "Гоголь чувствовал всегда, особенно в сидячем положении, необыкновенную зябкость; без сомнения, это было признаком болезненного состояния нервов, которые не пришли еще в свое нормальное положение после смерти Пушкина. Гоголь мог согревать ноги только ходьбою, и для того в дорогу он надел сверх сапогов длинные и толстые русские шерстяные чулки и сверх всего этого теплые медвежьи сапоги. Несмотря на то, он на каждой станции бегал по комнатам и даже улицам во все время, пока перекладывали лошадей, или просто ставил ноги на печку".

Когда Аксаков навестил Гоголя, жившего у Жуковского в Зимнем дворце, где, конечно, в комнатах было тепло, он "едва не закричал от удивления: передо мною стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме: вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове — бархатный малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был углублен в свое дело, и мы, очевидно, ему помешали; он долго, не зря, смотрел на нас, по выражению Жуковского, но костюмом своим нисколько не стеснялся".

объяснения этого явления, то приходится ограничиться лишь указанием на то, что этот симптом имел важное значение, особенно ввиду молодости Гоголя.

Гоголь в конце сентября 1839 г. приехал в Москву и, устроив сестер, повидавшись с матерью, приведя в порядок денежные дела, 18 мая 1840 г. выехал из Москвы за границу. Несмотря на радушие и крайнюю почтительность своих московских друзей, Гоголь покинул Москву тотчас же, как обзавелся деньгами на дорогу. Несомненно, что в Москве его ничто не привлекало и не интересовало, и он спешил в Рим, где, как он думал, его здоровье хоть сколько-нибудь поправится. Только забота о здоровье руководила действиями Гоголя, что, конечно, указывает на дурное состояние его здоровья, хотя 1839 г. и начало следующего были одним из лучших периодов в жизни многострадального Гоголя.

Аксаков в "Истории моего знакомства с Гоголем" отмечает, что по сравнению с тем, что было в 1839—1840 гг., "в этот (1841 г. — Авт.) год последовала новая, сильная перемена в Гоголе не в отношении к наружности, а в отношении к его нраву и свойствам...". Вообще, Аксаков излагает дело так, что в свой первый приезд Гоголь был здоров, а больным или переменившимся приехал лишь в 1841 г., но насколько в этом отношении нельзя доверять благодушному и восторженному Аксакову, видно из его же собственных воспоминаний. Описывая "случаи, в которых я никак не умел объяснить себе поступков Гоголя", он излагает, как Гоголь скрылся из театра, когда после 3-го акта "Ревизора" публика его вызывала. "Публика была очень недовольна, сочла такой поступок оскорбительным и приписала его безмерному самолюбию и гордости автора. На другой день Гоголь одумался, написал извинительное письмо к Загоскину (директору театра), прося его сделать письмо известным публике, благодарил, извинялся и наклепал на себя небывалые обстоятельства". Письмо, по совету Аксакова и Погодина, не было послано. Аксаков, однако, заявляет, что "домашние мои утверждают, что оно (это происшествие. — Авт.) случилось в 1840 г., но это все равно". Таким образом, сам Аксаков говорит, что он не может утверждать, когда именно, в первый или второй приезд Гоголя, произошло это событие, и зная, как близкие все странные поступки заболевающего относят к последнему периоду, мы имеем полное право допускать, что Аксаков, конечно, сам того не сознавая, кое-чего не заметил во время первого пребывания Гоголя в 1839—1840 гг. и сгустил краски при описании его приезда в 1841—1842 гг. Почти всегда близкие больного нам рассказывают развитие болезни именно так, как рассказывает Аксаков о болезни Гоголя; по словам близких, больной до данного момента был вполне здоров, затем, начиная с этого момента, замечались такие-то странности; оказывается, что такие же странности были и до указываемого момента, но их по ошибке памяти переносят в последующее время. Хорошо, что Аксакову его домашние припомнили, что происшествие при представлении "Ревизора" было в 1840 г.; вероятно, и даже очень, что в этот приезд Гоголь проявлял и другие странности.

10 "Вообще, мне кажется, он ошибался, если думал, что ему стоило только выехать за границу, чтобы возвратить деятельность и силы, которые он боялся уже потерять"... "Его физическое состояние действует, конечно, на силы душевные; поэтому он им чрезвычайно дорожит и потому ужасно мнителен... Когда мы с ним в Москве собирались в дорогу, он говорил, что, как скоро мы переедем за границу, он станет мне полезен, приучая меня к бережливости, расчету, порядку. Вышло совсем наоборот: он был точно так же рассеян, как и в Москве". Уже из этого письма Панова видно, что Гоголь и в начале 1840 г. был болен; "деятельность и силы" были потеряны; он был "мнителен", "рассеян".

"... начал пить в Вене мариенбадскую воду. Она на этот раз помогла мне удивительно, я начал чувствовать какую-то бодрость юности, а самое главное я почувствовал, что нервы мои пробуждаются, что я выхожу из того летаргического умственного бездействия, в котором я находился в последние годы и чему причиною было нервическое усыпление... Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко... я, позабывши все, переселился вдруг в тот мир, в котором давно не бывал, и в ту же минуту засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мысли. Но впрочем, как же мне было воздержаться. Разве тому, кто просидел в темнице без свету солнечного несколько лет, придет на ум, по выходе из нее, жмурить глаза, из опасения ослепнуть, и не глядеть на то, что радость и жизнь для него...". Таким образом, сам Гоголь в 1840 г. вполне ясно сознавал, что "последние годы" (1836—1840, как думаю я) он "просидел в темнице", что уже "несколько лет" он был лишен света или, говоря иначе, что с 1836 г. его творческие силы стали гаснуть; лишь скрытностью Гоголя можно объяснить, что не только Погодин, но даже Аксаков и Щепкин этого не замечали и возлагали на уже увядающего или стареющего Гоголя великие надежды.

Трудно определить, отчего зависело так прекрасно описанное возбуждение, пережитое Гоголем по приезде в Вену; всего вероятнее, что это было преддверие тяжелого меланхолического приступа; у некоторых больных перед приступами меланхолии бывает легкое, кратковременное возбуждение. Может быть, некоторую роль играло и неумеренное употребление далеко не невинной мариенбадской воды; нельзя отрицать даже и того, что неумеренное питье этой воды обусловило крайне тяжелое течение припадка меланхолии, которой заболел Гоголь в июле 1840 г. К сожалению, среди друзей Гоголя не нашлось ни одного трезвого наблюдателя, и потому лучшие сведения о его болезни мы находим в его письмах. В том же письме к Погодину великий поэт великолепно описывает приступ меланхолии: "... нервическое мое пробуждение обратилось вдруг в раздраженье нервическое. Все мне бросилось разом на грудь. Я испугался. Я сам не понимал своего положения. Я бросил занятия, думал, что это от недостатка движения при водах и сидящей жизни. Пустился ходить и двигаться до усталости и сделал еще хуже. Нервическое расстройство и раздражение возросло ужасно, тяжесть в груди и давление, никогда дотоле мною не испытанное, усилилось... К этому присоединилась болезненная тоска, которой нет описания. Я был приведен в такое состояние, что не знал решительно, куда деть себя, к чему прислониться. Ни двух минут я не мог остаться в покойном положении ни на постеле, ни на стуле, ни на ногах. О, это было ужасно, это была та сама<я> тоска и то ужасное беспокойство, в каком я видел бедного Вельегорского в последние минуты жизни. Вообрази, что с каждым днем после этого мне становилось хуже, хуже... Я понимал свое положение и наскоро, собравшись с силами, нацарапал, как мог, тощее духовное завещание, чтобы хоть долги мои были выплачены немедленно после моей смерти. Но умереть среди немцев мне показалось страшно. Я велел себя посадить в дилижанс и везти в Италию. Добравшись до Триэста, я себя почувствовал лучше. Дорога, мое единственное лекарство, оказала и на этот раз свое действие". Припадок болезни описан так хорошо, что без колебания его можно диагностировать как тревожную меланхолию.

"... я в Риме почувствовал себя лучше в первые дни. По крайней мере я уже мог сделать даже небольшую прогулку, хотя после этого уставал так, как будто б я сделал 10 верст. Я до сих пор не могу понять, как я остался жив, и здоровье мое в таком сомнительном положении, в каком я еще никогда не бывал. Чем далее, как будто опять становится хуже, и лечение и медикаменты только растравляют. Ни Рим, ни небо, ни то, что так бы причаровало меня, ничто не имеет теперь на меня влияния. Я их не вижу, не чувствую. Мне бы дорога теперь, да дорога, в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света. Вчера и сегодня было скверное время, и в это скверное время я как будто бы ожил. Так вот всё мне хотелось броситься или в дилижанс или хоть на перекладную. Двух минут я не мог посидеть в комнате, мне так сделалось тяжело, и отправился бродить по дождю". Так же несчастный больной описывает свое состояние в письме от 30. Х 1840 г. Плетневу; имеет важное значение следующая фраза: "... вот месяц и я ничуть не лучше".

Сколько известно, с 30. Х по 28. ХII 1840 г. Гоголь не написал ни одного письма, что дает нам право считать припадок его болезни крайне тяжелым; только в конце декабря Гоголю стало лучше, как то видно из его письма к Аксакову от 28. XII.

Этот приступ меланхолии ухудшил состояние здоровья Гоголя, оставив прочные следы; Аксакову бросилась в глаза перемена, происшедшая с Гоголем во время его отсутствия из России; письма Гоголя с несомненностью убеждают нас, что состояние его ухудшилось, и только Анненков, живший с Гоголем в Риме летом 1841 г., утверждает, что Гоголь в то время был еще здоров, что в Гоголе 1841 г. нельзя было предвидеть автора "Выбранных мест...", что нужно различать отдельные периоды в жизни Гоголя, что с ним после их совместной жизни в Риме произошла резкая перемена. По моему убеждению, из всех друзей Гоголя, оставивших воспоминания о нем, самые неверные суждения сообщил Анненков. Он высказывал с большой настойчивостью мнение о каком-то переломе в направлении Гоголя, и он более всех виноват, что это грубо неверное понимание Гоголя упрочилось в нашей литературе. Шенрок совершенно верно говорит, что отношение Анненкова к Гоголю было полно "безусловной предупредительности и подчинения". "Анненков спрашивает советов Гоголя, с благоговением выслушивает его рассуждения, напрашивается на поручения, почтительно принимает самоуверенные и бесцеремонные нотации". Понятно, что при таком отношении к Гоголю Анненков не мог правильно судить о его состоянии, и если даже в 1841 г. не заметил, как тяжка тогда была болезнь Гоголя, то это только еще раз доказывает, что прекрасно образованный и умный человек может не обладать наблюдательностью. Но, однако, и воспоминания Анненкова содержат некоторые указания на дурное состояние здоровья Гоголя11"Мертвых душ" жил тогда так замкнуто, так чуждался общества, что хозяин дома заявил Анненкову, спросившему, дома ли Гоголь, что Гоголь уехал за город и неизвестно когда вернется; Гоголь по голосу узнал Анненкова и радушно его принял. Когда умирал в Риме их общий знакомый, Гоголь не навестил больного и только "с участием справлялся". За день до похорон Гоголь заявил Анненкову: "Я едва не умер от нервического удара нынче ночью" — и просил Анненкова увезти его за город; Гоголь имел при этом такой вид, что Анненков испугался. Когда сам Анненков заболел, то "при первых признаках упорного недуга, сопротивляющегося медицинским средствам, Гоголь тотчас же уехал за город". Также Анненков заметил, что Гоголь страдал упорной бессонницей.

это.

Хотя уже в 1839 г. Гоголь считал себя наделенным даром пророчества, но, по-видимому, еще не был в том окончательно уверен, по крайней мере 27. IX 1839 Плетневу он писал только так: "... я не знаю отчего во мне поселился теперь дар пророчества". После перенесенной во второй половине 1840 г. болезни всякие сомнения для Гоголя исчезли, и 7. VIII 1841 г. он пишет Данилевскому: "Но слушай, теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было не слушающему моего слова". Это не случайная фраза, сорвавшаяся с пера; несколько строк ниже он повторяет ту же мысль, но в еще более категорической форме: "Властью высшею облеченно отныне мое слово. Все может разочаровать, обмануть, изменить тебе, но <не> изменит мое слово... Все, что мне нужно было, я забрал и заключил к себе в глубину души моей. Там Рим как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен. И как путешественник, который уложил уже все свои вещи в чемодан и усталый, но покойный, ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий верный желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутренною удаленною от мира жизнью, покойно, неторопливо по пути, начертанному свыше, готов идти укрепленный и мыслью, и духом".

Таким образом, в 1841 г. у Гоголя окончательно сформировались бредовые идеи величия, зачатки которых были уже в юности и которые в течение всей жизни постепенно кристаллизовались и уяснялись, пока наконец под влиянием обострения болезни в 1840 г. не достигли полноты и законченности. Теми же бредовыми идеями величия следует объяснить высказанное в письме к Аксакову от 5. III 1841-го: "... меня теперь нужно беречь и лелеять. Я придумал вот что: пусть за мною приедут Михаил Семенович (Щепкин. — Авт.) и Константин Сергеевич (Аксаков. — Авт.)... Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится; но в этой вазе теперь заключено сокровище; стало быть, ее нужно беречь".

Сознание своего могущества наполняет радостью душу Гоголя; он неестественно счастлив и в том же письме Аксакову пишет: "... я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои. Здесь явно видна мне святая воля Бога: подобное внушенье не происходит от человека..."

—IV. 1841 г. — Ред.): "Я слышу часто чудные минуты, чудной жизнью живу, внутренней огромной, заключенной во мне самом, и никакого блага и здоровья не взял бы. — Вся жизнь моя отныне — один благодарный гимн".

Понятно, что человек, облеченный такой властью, таким величием, знающий то, чего другие знать не могут, узнающий истины не тем путем, как обыкновенные смертные, не обязан подчиняться правилам, обязательным обыкновенным людям, не обязан доказывать справедливости им высказываемого; одно воспоминание о нем может сделать счастливым обыкновенного смертного. Гоголь пишет 27. IХ 1841-го Языкову: "О верь словам моим!.. Ничего не в силах я тебе более сказать как только: верь словам моим... Есть чудное и непостижное...", 25. ХII 1841 г. Иванову: "... помнящий меня несет силу и крепость в душе".

Таково было состояние здоровья Гоголя, когда он заканчивал первый том "Мертвых душ" и для издания их направился в Россию; через Петербург он в октябре прибыл в Москву. С. Т. Аксаков заметил в Гоголе большую перемену как в физическом, так и в психическом отношении. Гоголь ничуть не стеснялся и делал, что ему вздумается, причем даже не давал себе труда объяснить свои странные поступки. Так, Гоголь, услышав голос приехавшего к Аксакову Княжевича, "поспешно убежал из дому". На другой день, когда приехал Княжевич, Гоголь "спрятался в дальний кабинетец, схватил книгу, уселся в большие кресла и притворился спящим. Он оставался в таком положении более двух часов и так же потихоньку уехал... Мы все были не только поражены изумлением, но даже оскорблены... наше обращение с Гоголем изменилось и стало холоднее. Гоголь притворился, что не примечает того". На третий день Княжевич опять приехал. Аксаковы оставили Гоголя в кабинете и вышли к Княжевичу в гостиную. "Через полчаса вдруг двери отворились, вбежал Гоголь и со словами: "Ах, здравствуйте, Дмитрий Максимович..." — протянул ему обе руки, кажется, даже обнял его, и началась самая дружеская беседа приятелей, не видавшихся давно друг с другом!.." Нелишне вспомнить, что Д. М. Княжевич был одной из светлых личностей того времени и пользовался всеобщим уважением.

Примечания

3 Русская старина. 1891.

4 Барсуков. Жизнь и труды Погодина. Т. IV. С. 341.

"Исторический вестник", 1893, I. Рассказы о Гоголе.— К сожалению, нам таким образом известно о Гоголе лишь из вторых рук.

6 Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания М 1989 С. 28—29. — Ред.

труд; для уяснения некоторых подробностей в развитии болезни Гоголя я должен был собирать наблюдения, самостоятельно изучать некоторые проявления душевных болезней; особенно несовершенны наши знания паранойи, и потому мне пришлось немало поработать.

8 Русская старина. 1841.

10 Письма Гоголя. Т. II. С. 88.

11 Анненков. Критические очерки и воспоминания. Т. 1. С. 197.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11